И.Жуковский-Жук
В ДНИ БОРЬБЫ
(Воспоминания и документы о Кутомаре)
Смеркалось, когда нашу небольшую партию человек в 13 после нелюбезного приема загнали в пересыльную камеру Горного Зерентуя. Нас, политических, было трое: я, Миней Губельман (Емельян Ярославский) и мой сопроцессник Орест Михайлович Баков. Минут через 15 к нам в камеру пробрался брат Губельмана — Моисей, работавший в Зерентуе в тюремной мастерской и пользовавшийся сравнительной свободой. Он рассказал нам вкратце о Кутомаре, о происшедших там самоубийствах и о настроении в Горном Зерентуе. Он обнадежил нас, что мы, по всей вероятности, останемся в Зерентуе, что политики будут хлопотать за нас, но это мало радовало. Сознание было отравлено трагедией, творимой в Кутомаре.
Назавтра нас троих перевели в нижний этаж тюрьмы в одиночку. В тот же день Губельман был переведен в мастерскую к брату, и мы остались вдвоем.
В связи с кутомарскими событиями на каторгу ожидался приезд высшего начальства, и в Горном Зерентуе к этому усиленно готовились. Всюду подметали, мыли, скоблили, чистили.
Начальник тюрьмы Ковалев любил хвастнуть перед высшим начальством образцовым порядком тюрьмы и наводил внешний лоск на старую гниль.
Ковалев был ловкий тюремщик. Он знал по опыту, что каждое посещение тюрьмы властями предержащими неизбежно оканчивается каким-нибудь столкновением с политическими. Поэтому он решил сделать так, чтобы и овцы были целы и волки сыты, — задача не из легких, но он с ней справился блестяще. Зашел к политическим, рассказал им, что ожидается приезд губернатора Кияшко и предложил им путем компромисса набежать столкновений с генералом (в тот период отношения у политиков с Ковалевым были сносные). Соглашение скоро было достигнуто: оно заключалось в том, что все политические в присутствии губернатора исполнят все требования и формальности вплоть до “тыкания”, а по уходе начальства они по-прежнему сохранят льготы и привилегии, какими пользовались до сих пор.
Когда соглашение было заключено, к окну нашей одиночки подошел т. Михлин, посвятил нас во все дела зерентуйоких политиков, объяснил их поведение и спросил, согласны ли мы присоединиться к ним в вопросе о встрече Кияшко. Нас, новичков, это поставило в затруднительное положение, и мы ответили категорическим отказом. Они не посоветовались с нами и не спрашивали нас, когда договаривались с Ковалевым. Естественно, что их готовому решению в таком серьезном для политических вопросе мы с легким сердцем присоединиться не могли. Мы ответили Михлину, что будем действовать по-своему, не связывая себя с ними, и реагировать на поведение Кияшко соответствующим образом. Мы твердо решили оберегать свое человеческое достоинство, всеми средствами вплоть до самоубийства, и просили товарищей через Михлина снабдить нас ядом. Мы ожидали от тюремщиков всего и готовились к худшему. Михлин ушел с опущенной головой. Так прошел тяжелый день. Наутро от уголовных мы получили известие о прибытии из Кутомары партии протестантов из числа голодающих. Мы приняли меры, чтобы связаться с ними, но это нам не удалось. Узнали только, что фамилии прибывших: Алешкер, Брильон, Михайлов, Горбунов, Зимин, Полубояринов, Ф.Петров, Мошкин, Пирогов и Курцбарт и что оставшиеся в Кутомаре политики голодовку продолжают. Мы предвидели, что нас отправят в Кутомару. Начальник тюрьмы Ковалев в беседе с одним зерентуйским политиком заявил, что держать у себя политических, особенно строптивых, он не намерен и отправит их в Кутомару.
Мы принадлежали к числу строптивых: накануне у нас произошло столкновение с помощником Макаровым из-за того, что мы не встали, когда он заглядывал в дверной волчок. Он набросился на нас с грубой руганью, грозил египетскими казнями и, по-видимому, пожаловался на нас Ковалеву. Действительно, кажется, в тот же вечер нам объявили, что завтра нас отправят в Кутомару.
Был конец августа. Стояли холодные утренники, и земля по утрам серебрилась инеем, когда однажды нас вызвали с вещами. После традиционного обыска мы вышли за тюремные ворота. Там в кольце конвоя стояло несколько каторжан. Это были кутомарцы. После двухдневного пребывания в зерентуйской больнице их отсылали снова в Кутомару, на новые страдания, может быть, даже на смерть.
Хитрый Ковалев не хотел концентрировать у себя неспокойных политиков и, во избежание скандала, отправил их обратно обманным способом. Перед отправкой он заявил им, что они идут в Кадаинскую тюрьму, в больницу, в виду отсутствия мест в Зерентуе. В действительности же, они назначались в Кутомару.
Передо мной стояли бледные, изможденные люди. Особенно поразил меня Алешкер. Маленький, худощавый, бледный, он походил на скелет. А между тем это был человек неимоверного упорства, огромной силы воли и выносливости. Его острые, проницательные глаза горели решимостью. Мы быстро перезнакомились и через несколько минут дружески беседовали на злобу дня: о предстоящем пути и о Кутомаре.
Кровавых событий на Нерчинской каторге нужно было ожидать давно, и политические их ждали. Тюрьмы Забайкалья были почти единственными, где в некоторой степени политические еще чувствовали себя людьми. На верхах не могли мириться с этим и послали в Кутомару Головкина, чтобы довершить то, что не успел в Зерентуе Высоцкий.
Головкин принял Кутомарскую тюрьму в начале июля. Среднего роста, худощавый, с кирпичного цвета лицом, изрытым оспою, с жидко пробивающимися темными усиками, с бессмысленным холодным взглядом, он производил жутко-отталкивающее впечатление. Его маленькие, злые глаза никогда не смотрели прямо в лицо, а куда-то в сторону.
Говорить связно он совершенно не умел, и речь его пересекалась на каждом слове фразой: “так сказать, так сказать”.
Должность начальника тюрьмы, неограниченная власть над сотнями людей опьяняла его, кружила ему голову. Человек с мелким самолюбием и ничтожной душонкой, Головкин на каждом шагу давал почувствовать свою власть. В манерах он старался подражать офицеру, но выходило это у него грубо и карикатурно.
У него уже был некоторый тюремный стаж. Он служил одно время помощником в 0рловском централе, затем был переведен на Амурскую дорогу начальником рабочей каторжной команды, а .когда понадобился человек-автомат для усмирения политических, Головкина назначили в Кутомару. Название автомата к нему весьма подходит. Я, например, никогда не видал его улыбающимся, а когда он злобствовал, то казалось, что это совершается механически, как в машине, колеса которой с одинаковым темпом ломают и бездушные предметы и мыслящего человека, попавшего под зубцы.
В наших дорожных разговорах о событиях последних дней мы как-то невольно заговорили о тюремном терроре, о применении его к Головкину, виновнику смерти товарищей. Эту мысль выдвинул Брильон, и мы за нее горячо ухватились. Мошкин, Брильон, Михайлов и я долго и подробно ее обсуждали. Строили различные планы, как и где можно напасть на Головкина и воздать ему по делам его. С самым искренним и горячим желанием убить начальника приближались мы к тюрьме. Не дрогнули бы руки в решающий момент. Но..., к сожалению, момент этот не наступил. Для нас, закованных по рукам и ногам, под зорким наблюдением стражи, Головкин оказался недосягаемым.
Вечером 30 августа голодные, продрогшие, мы прибыли в Кутомару. Дорогой некоторые товарищи, как Михайлов и Алешкер, обессиленные голодовкой, не могли идти, и их пришлось вести под .руки. От усталости я не чувствовал ног.
Истекал пятнадцатый день, как была объявлена в Кутомаре последняя голодовка. Мы совершенно не знали, что творится в тюрьме: голодают ли товарищи, все ли живы и по-прежнему крепки, или Голойкин сломил их? Проходя (мимо барака политических вольнокомандцев, мы увидели стоящих часовых. Это значило, что вольнокомандцы арестованы и что события остались без изменений. Стоявший у своего домика единственный не арестованный тов. Сошников крикнул нам, что голодовка продолжается.
Мы приготовились к худшему: шапок решили не снимать, не отвечать “здравия желаю”, а это неизбежно влекло избиение, может быть, и порку. По два в ряд вошли мы в раскрытые ворота в мрачный, опустевший двор. Головкин стоял в стороне, а рядом с ним старший надзиратель Апрелков. Ни команды “смирно”, ни “шапки долой”, ни “здорово”, ни прочих скорпионов не последовало, только полушопот надзирателя-привратника, считавшего арестантов: “раз, два, три, четыре”,... нарушал кладбищенскую тишину.
Тюремный двор, действительно, напоминал нечто могильное. Было темно, накрапывал холодный дождь, встречные надзиратели и арестанты двигались молчаливо и безжизненно. Из 1 -го корпуса, где сидели голодающие, на постели тащили в тюремный лазарет полуумирающего т. Капульского. Начальство не давало ему спокойно умереть и решило поддерживать жизнь искусственным питанием.
Нас загнали во 2-ю камеру 3-го корпуса. Нужно было наметить план дальнейшего поведения. Все сошлись единодушно на одном — поддержать голодающих и разделить их судьбу. Павел Михайлов вызвал дежурного надзирателя и от имени всех заявил, что мы, 10 политических, присоединяемся к товарищам из 1-го корпуса и объявляем голодовку. Немедленно мы стали выкладывать из сумок все съестное: чай, сахар, масло, творог, которыми запаслись в дороге, и все до кусочка передали остальным заключенным, не участвовавшим в протесте.
После утомительного пути голод давал себя чувствовать. Страшно хотелось есть — до тошноты. Так вкусно пахло свежим хлебом, только что принесенным для нас, и так приятно манил кипяток своим дымящим паром.
Кончилось чаепитие, камера готовилась к поверке. Условились с уголовными, чтобы на поверке стать в разных местах: мы могли подвергнуться побоям, и, чтобы не попало невинным, нужно было разделиться. Так и сделали.
30 заключенных стали в одном раду, а мы, 10 политических, — в другой стороне камеры. Поверка, сверх всякого ожидания, прошла спокойно: Головкина не было. поверял помощник Каблуков.
На другой день была приемка партии. Сначала приняли уголовных, затем нас. Выгнали всех в холодный коридор, раздели донага, и, пока производили обыск, мы голые стояли и дрожали. Отняли у нас все до ниточки, одели в грязное рваное белье и одежду и вновь загнали в ту же камеру.
Через час пришел старший и сообщил, что политические со вчерашнего вечера прекратили голодовку и приняли обед. Мы отказались верить ему на слово и требовали, чтобы он разрешил нашему представителю убедиться лично, что голодовка кончилась. Тюремщик отказался. Мы продолжали голодать. Перед вечером нас вызвали в коридор и перевели в первый корпус к политическим, которые действительно голодовку прекратили.
Из камеры, куда я вошел, на меня пахнуло трупным запахом. На нарах, словно покойники, лежали люди, худые, тощие. Они почти не шевелились, и только по лихорадочному блеску глаз можно было узнать, что это не трупы, а живые люди. Я прислонился к стене, оглядывая всех недоумевающим взглядом.
— Да ведь это наши, — привел меня в себя голос т. Полубояринова. Даже он, проведший вместе с ними несколько лет, не мог их узнать, настолько люда изменились.
Начались приветствия, расспросы, и тут только в этих измученных людях заискрилась жизнь. Мне стало легче. На столе лежала наваленная груда хлеба и кусочков мята, накопившихся за время голодовки. Все это теперь было внесено в камеру — засохшее и гниющее. Некоторые потихоньку жевали хлеб, еле шевеля губами.
— Ешьте, товарищ, суп, — предложил мне худой, высокий старик Сердюков, бессрочный каторжанин. — Голодовку мы действительно окончили, — продолжал он, — потому что в нашем положении она потеряла всякий смысл...
О событиях, происшедших за период голодовки, точное указание дает письмо участника голодовки, тов. Лышкавского, к возвратившемуся из Зерентуя Брильону:
“Здравствуйте, дорогой Израиль Нисонович. У нас на поверке все стоят, но лишь раздается команда “смирно” — садятся и сидят вплоть до закрытия камер. Так будет и впредь, конечно, но сидеть еще до команды — мы сами еще этого не делаем, да и вам бы не советовали. Товарищ прокурора, между прочим, задал такой вопрос Петрову Василию и Медницкому, вызванным от 3-й камеры. “А что, если кто-либо из вас, вследствие ли озлобления или по другой причине, не захочет вставать без команды?”. Василий ответил, что таких случаев у нас не было и не может быть. Наконец, если бы нечто подобное случилось, то мы постарались бы убедить такого товарища встать, и, в случае его упорства, предложили бы ему уйти от нас... Этот ответ, кажется, записан товарищем прокурора. Как видите, удобнее будет стоять на поверке до команды.
Раньше, чем перейти к допросу товарища прокурора, упомяну вкратце, что у нас произошло после вашего ухода. — На 14-е сутки голодовки у нас был обыск. Все вышли в коридор, и здесь производилось переодевание, после чего каждый из нас заходил в пустовавшую 2-ю камеру. По окончании обыска и уборки 1 и 2 камер, нас разместили как-то наудачу, хотя и вызывали по спискам. Сидим теперь в 3 камерах без различия, кандальный ли, не кандальный. В 1-й сидят: Верба, Козлов, Минаев, Черствов, Капульский, Васильев; во 2-й — Кириллов, Горбунов, 3арецкий, Петров Феодор, Оссовский,Тур, Пахомов, Коткин, Паэгли, Семеняк, Иванов, Алешкер и я, в 3-й — остальные.
Голодовка протекала замечательно единодушно. Всего отстало, как знаете, четверо, да ведь из них может вызвать недоумение лишь один отставший, относительно же остальных можно только удивляться, как они смогли продержаться так долго. Пшеняник, например, ушел ведь на 15-ые сутки. Никто не сожалеет об их уходе. Головкин вводит изоляцию. Началось заколачивание “телефонов”, осмотр клозета после ухода оправившейся камеры, запрещение подходить к волчкам и пр., даже коридорщиков выгнали. Они заходят в наш корпус лишь утром, в обед и вечером. Затем, после того как первая от имени всех заявила об окончании голодовки, Головкин счел нужным опросить нашу и 3-ю камеры. При чем сказал: “не думайте, что если человек принял пищу, то его уже не тронут. Все, что требовалось раньше, будет требоваться и сейчас, а за неподчинение, как и прежде, будут применяться дисциплинарные взыскания”. В 3-й он, между прочим, спросил: “почему вы перестали голодать, раз не подчиняетесь режиму?”... — “Потому, ответила камера, что нас стали кормить насильно”... “Ну, что ж — раз бы накормили вас, другой бы накормили, и так могло бы продолжаться месяц, полгода, а вы бы не сдавались”.
Доктор всех нас записал на больничное довольствие на 2 недели. После отъезда доктора, на 4-й день после голодовки, Головкин приказал списать всех с больничной порции; уже хлеб накануне был нам выдан экономом, и вдруг на следующий дань утром, когда мы хлеб отчасти уже съели, заявляется в камеру эконом и говорит, что нас по ошибке вписали, нельзя ли, дескать, хлеб возвратить. Но, конечно, ушел ни с чем, хотя хлеб все равно не пропадет. В этом инциденте важно то, что больничная пища нам возвращена была, пожалуй, под давлением тов. прокурора. В продолжение голодовки врач посещал камеры ежедневно. Приезжал тов. прокурора Читинского окружного суда. Держался также вежливо, но в камеру ходил с командой. Мы садились, — был он у нас 2 раза — после обеда и вечером на поверке на 9-е или 10-е сутки голодовки, — но он все-таки здоровался с нами и спрашивал, нет ли у нас заявлений. Ему ответили у нас (в 1-й кам.), что “вам главное все уже известно”. Он это подтвердил, но тем не Менее пожелал ближе познакомиться с “делом”. Мы промолчали, и он ушел. Во второй ему при посещении тоже ничего подробно не заявили. На поверке же у нас в первой произошел такой разговор: “все-таки мне желательно было бы узнать от вас о ваших намерениях и цели голодовки”. Я ответил: “у нас теперь одно намерение — умереть”... “К чему это? Ведь дело, быть может, можно будет и без смерти уладить”. — “Нет, заявлений никаких не будем делать”, — был наш ответ. Он ушел. Во второй же камере Иван Михайлович Козлов в ответ на обращение прокурора, не захотят ли его познакомить с обстоятельствами голодовки, попросил вызвать его, что и было сделано спустя 10—12 минут. Вызвал он Ивана Михайловича в коридор и здесь выслушал подробное изложение причин голодовки. После разговора с товарищем прокурора у Ивана Михайловича составилось мнение, что все должно было уладиться, если не в тот же вечер, то на следующий день, однако, это ожидание не оправдалось. На 12-е сутки голодовки приехал к нам чиновник особых поручений, командированный сюда читинским губернатором. Этот фрукт, между прочим, пользуется, должно быть, большим фавором у губернатора. Это видно из следующего: чиновник этот служил где-то на Кавказе и теперь вот недавно переведен в Читу. Прямо с поезда отправившись к губернатору целью представиться ему, он тут же получил поручение съездить в Кутомару и, узнав в чем дело, уладить наш конфликт с Головкиным. Мы к этому субъекту отнеслись крайне подозрительно. Войдя к нам в камеру, он начал с того, что надо встать, когда командуют “смирно”. Мы отмолчались. Тогда он опять обратился к нам со словами: “кто из вас может встать, чтобы поговорить?”. —“Никто”. Последовала длинная пауза, после которой я заметил ему, что голодовка продолжается 12-е сутки. Он ничего не ответил, повертелся немного в камере, затем спросил у Головкина, сколько в этой камере человек, проверил число пирогов, лежавших на столе, выданных нам по случаю торжеств, посчитал порции и ушел. Во второй держался еще возмутительнее. Войдя к ним, спросил Головкина, “что они не встают?”. Ему кто-то из наших ответил, что голодают 12-е сутки (кстати, надо вам сказать, что большинство как в первой, так и во второй лежат иди полулежали). “Ну, — обратился он к камере, — а если бы я хотел переговорить с кем-нибудь, сможет ли кто-либо встать?”. — “Ты, например, мог бы встать”, — обратился он к Капульскому. — “Я на такое обращение не отвечаю”. — “Какое обращение?”. — “Надо обращаться по-человечески”. — “А “ты” разве не человеческое обращение?”. — “Вы сами знаете”, — и с этими словами Капульский отвернулся. Нахальный гость полюбопытствовал узнать у Головкина фамилию Капульского. Затем спросил Малахова, сможет ли он встать. Несмотря на то, что обращение было на “ты”, Малахов стал с ним разговаривать. Он утверждает, что хорошенько не расслышал, на “ты” или на “вы” к нему обратился развязный гусь.
Узнав, что и Малахов не в состоянии встать, начальство ушло. Стали вызывать для допроса кого попало. Допрос производился в пустовавшей тогда третьей камере. От нас из первой вызывали Оссовского. Обратившись к нему на “ты”, этот человек предложил ему сесть, Оссовский отказался и попросил его увалить от разговора. Фрукт не сдавался, но сразу перешел на безличную форму обращения, однако, Оссовский настоял на своем отказе от разговора. Вторично получив щелчок, наш гусь стал сдержаннее с Мейзеровичем, вызванным от первой камеры, и с Костиным -— от второй. Но и от них немного ему удалось узнать, так как они не особенно разговорились.
У мирового судьи приезжавшего на днях, были я и Тур от второй, Верба и Васильев от первой. Судья (он же и следователь) допрашивал довольно-таки шаблонно. Заговорив с ним, я сразу убедился, что ему известно все подробно. Мои показания свелись, можно сказать, вот к чему: “недоразумения” с начальником начались со дня приема заключенных (к Зарецкому обратился на “ты”). Ставить перед ним вопрос о вежливом обращении пришлось после “вступительной” речи Головкина и особенно после того, как на раздавшуюся в первый раз команду “смирно” мы сели, что вызвало со стороны начальника реплику, подкрепленную увесистой русской бранью. Тут я привел буквальное выражение Головкина. Говоря о причинах голодовки, я напирал, конечно, главным образом, на порку, на обещание Головкина сделать ее повседневным явлением; привел его слова, относительно того, что за малейшее неповиновение к нам будут применяться дисциплинарные взыскания до применения оружия включительно.
“Из слов начальника, — продолжал я, — мы поняли, что порка Брильона, проделки с посылками и другие мелкие и крупные издевательства, практиковавшиеся начальником до того, все это — лишь цветочки, а ягодки впереди. Порка и другие издевательства, как обыденные, повседневные явления нашей жизни, создали для нас безвыходное положение. После речи начальника, сказанной им 17 августа на поверке, каждый из нас почувствовал медленно затягивавшуюся петлю. Нам оставалось ускорить этот процесс. У кого был яд, тот пытался отравиться, остальные же прибегли к голодовке не как к средству борьбы за какие-нибудь выставленные требования, а как к способу самоубийства. Если; в разговорах с товарищем прокурора Чит. окружн. суда и чиновником особых поручений была речь о команде, обращении, молитве и проч., то говорилось об этом не как о требованиях отменить то и другое, а как о заявлениях, что того-то и того-то мы делать не можем. Ошибочно полагать, что голодовка нами была объявлена с целью добиться каких-нибудь требований; объявляя голодовку, мы никаких требований не выставляли, целью последней голодовки было только самоубийство, так как положение создалось безвыходное. Мы могли вполне надеяться, что путем голодовки нам удастся покончить с собой, так как начальник дал нам гарантию, что мешать самоубийствам не будет. В таких случаях, по его словам, его дело лишь хоронить, и начальник сдержал бы свое слово. Но, к сожалению, вмешался кто-то третий и, приказав доктору применять ко всем голодающим насильственное кормление, сделал невозможным самоубийства путем голодовки; цель ее была сделана недостижимой, и тогда голодовка потеряла всякий смысл. Мы ее прекратили потому, что ничего другого, кроме смерти, не хотели ею добиться”.
Вот, приблизительно, к чему сводится мое показание, данное на допросе у мирового судьи. Возможно, что кое с чем вы, одиночники, не согласитесь, но фактически это так было у нас.
У товарища прокурора Иркутской судебной палаты были я и Горбунов из второй, Минаев и Черствов из первой, Петров Василий и Медницкий — из третьей. Тема разговора та же, что и в ваших разговорах с ним. Вам удалось больше говорить, чем нам. Судя по вашим запискам, с вами он больше откровенничал, с нами он все время держался настороже. Но все же намек один, хотя и неясный, он сделал. Нас он спросил: — “скажите, пожалуйста, допустим, что телесное наказание отменено, тогда на другие стороны режима вы бы стали реагировать смертью?”. — “Нет, мы бы прибегли к другим средствам”, — “Ну, на команду “смирно” вы будете садиться, а что предпримете в случае, например, обращения на “ты”? — “Что ж, не будем отвечать!”. — “Да, конечно!”. В общем наш разговор с ним во многом был похож на ваш. Фигурировал, например, тот же вопрос о том, по собственному ли почину отравились четверо или нет, кроме этого, были и другие вопросы, задаваемые всем о выписке, о добавочной прогулке и проч. и проч.
Все предыдущее мной было написано еще вчера, но я не успел переправить “ксиву”. („Ксива" на тюремном жаргоне — записка.) Между тем, вчера вечером у нас произошли некоторые изменения. Перед вечером третью камеру разместили в первую и во вторую. К нам попали — Сердюков, Бабенко, Малахов, а остальные в первую. После поверки дело разъяснилось: туда — в третью — поместили наших приискателей. Их вчера, оказывается, взяли в партию прямо с разреза; они не успели захватить с собой ничего. Вчера на поверке они очутились в “калоше”. Ничего не зная о том, что у нас тут произошло и происходит, а услышав команду, раздавшуюся в первой и во второй, они были озадачены, т.к. мы не успели сообщить им, как у нас обстоит дело с командой; они на команду не сели. Но сегодня уже мы с ними говорили, и они свое поведение намерены приноравливать к нашему. О них пока все; больше мы еще не успели узнать. Ждем от них записки. Из команды сообщали, что слухи об уходе Головкина — простая болтовня. Говорят, что якобы здесь будет Князев, теперь он будто бы на Шаманке. Команда со дня на день ждет нашествия Головкина. Числа 3-го сентября от них 15 человек повели на работу копать казенный огород. Как видно из записки “Дружка”, у них настроение прескверное. Ну теперь, кажется, все. Сообщайте, что у вас? Нового ничего! Если будет охота и возможность, то черкните подробнее мне — Кедрину (Федору Лышковскому). Жму руку, Кедрин. Привет всем от всех”.
Тянулись томительные дни неизвестности. Головкин своих позиций не сдавал. Каждую поверку мы ждали, что нас потащат в карцер, станут избивать, и нервы от этого были напряжены до крайности. Некоторые ждали помощи с воли — надеялись, что воля придет на выручку. Воля молчала.
Мы буквально задыхались в головкинских лапах, а бессильные попытки вольнокомандцев разрубить Гордиев узел террористическим актом не привели ни к чему. По этому поводу мы получали записки, мы знали горячее желание Исая Бланкова и А. А. Яковлева убить Головкина, но осуществить этого им не пришлось.
У многих теплилась некоторая надежда на то, что вмешательство высшего начальства образумит, наконец, Головкина. Носился слух, что иркутский генерал-губернатор поручил забайкальскому губернатору Кияшко расследовать дело, а Кияшко, по слухам, был либералом. В действительности это был самый завзятый черносотенец, что и выявилось при его посещении тюрем.
Приезда Кияшко мы ждали с нетерпением. Обсудили детально, как себя вести, что делать. Решили поведения своего не менять и встретить его так:
В случае команды “смирно” — мы садимся, а затем один товарищ встанет и от имени всех объявит ему причину нашего поведения. Либеральный генерал — не Головкин: он поймет нас и отнесется по-человечески. Как мы были наивны!
Кияшко приехал в Кутомару 13 сентября. Около 11 часов утра всех политических вывели на тюремный двор и выстроили у первого корпуса по 2 в ряд. Тут же невдалеке в новых мундирах выстроились солдаты, конвойной команды.
На дворе было пасмурно и холодно. Лишенные долгое время прогулки, мы, очутившись на свежем воздухе, быстро продрогли и тряслись в своих арестантских бушлатах, как в лихорадке. Минут через 5 явился Кияшко с огромной свитой и почетным караулом. В серой генеральской казачьей шинели, в черной папахе, с палкой в руке, он быстро прошелся раза два по фронту и остановился около нас. Без команды и без приветствия, с места в карьер он приступил к “беседе”:
— Я — забайкальский военный губернатор, приехал сюда на каторгу, чтобы посмотреть лично, что здесь у вас творится. До меня дошли слухи, что вы, политические, ведете себя весьма неприлично: не слушаетесь начальства, не здороваетесь, не отвечаете на “ты”, а на поверке, в присутствии администрации, кувыркаетесь на нары, как мальчишки...
— Господин начальник, — обернулся он к Головкину, вытянувшемуся в струнку, — правда ли это?
— Так точно, ваше превосходительство, — отчеканил Головкин.
— По-моему, этого больше не должно повторяться, — продолжал Кияшко. — Все арестанты должны подчиняться установленному законом режиму. Вы говорите, что вы политические, а не солдаты, и желаете, чтобы с вами обращались вежливо... У меня нет ни политических, ни уголовных — есть каторжные. Господин начальник, откуда вы взяли слово “политические”? Чтоб больше я его не слышал!
— Слушаюсь!
Кияшко продолжал:
— У меня есть верноподданные и скверноподданные. Вы — враги государства, вы — скверноподданные и должны подчиняться! Правительственному закону подчиняются все беспрекословно. Смотрите, вот стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда с ними здороваются. Подойдя к замершим солдатам, Кияшко гаркнул: — Здорово, молодцы!
— Здравия желаем, ваше превосходительство! — прогудело 30 с лишним голосов, Кияшко вернулся к нам:
— Смотрите, как дружно они отвечают, а вы не хотите отдать приветствие начальнику. Теперь я, как истый русский человек, поздороваюсь с вами чисто по-русски.
И пройдя быстрым шагом вдоль нашей шеренги, он крикнул:
— Здорово, ребята!
Его слова жутко прозвучали в тишине и не встретили никакого ответа. Только до слуха его долетело чье-то робкое: здравствуйте! Наступала буря.
Кияшко от неожиданности передернулся.
— Здравствуйте — не ответ, — сказал он презрительно. — Нет, не ответ!
Вдруг лицо генерала побагровело от злости, глаза загорелись ненавистью.
— Мерзавцы, — взвизгнул он. — Свиньи! Так вот как вы отвечаете на мое приветствие! Я с вами говорю по-человечески, а вы мне как отвечаете? Так вот как вы встречаете высшее начальство! Откуда вы знаете: быть может, я человек добрейшей души? Я приехал облегчить ваше положение, а вы?
Он захлебывался, не мог найти слов. Задыхался от бешенства.
— Ведь большинство из вас бывшие рабочие и крестьяне, ведь многие из вас служили в солдатах, а теперь не хотите здороваться. Среди вас нет людей с высшим образованием, а вы мечтаете перестроить государство? Где же тут логика? Знаете ли вы, что такое логика? Логика, логика... это есть наука о мышлении, так сказать.
Он долго пытался объяснить слово “логика”, а затем снова стал уличать нас в невежестве и необразованности.
— Ведь вы — полуграмотные люди. Я просматривал ваши статейные списки в конторе; у вас значится: один недоучившийся реалист, один фельдшер и один студент, остальные солдаты и рабочие.
Внезапно изменив тон, Кияшко, отчеканивая каждое слово, произнес:
— Со свиньями поступают по-свински! Господин начальник, слушайте мои приказания! Я лишаю их всех законных льгот. Бессрочным прибавлю по 2 года кандального срока, а срочным — по году срока.
Вглядевшись пристально на наши ноги, он увидел, что некоторые товарищи без оков и в сапогах.
— Э, да я вижу, здесь некоторые без оков и даже в сапогах! Снять с них сапоги, заковать мерзавцев всех по рукам и ногам, отнять книги, выписку, лишить прогулок и переписки! И разогнать их по уголовным камерам!
Перечисляя все эти египетские казни, Кияшко кивал головой, а в такт ему кивал головой и Павел Михайлов. Заметив это, генерал позеленел.
— Чего ты крутишь головой? — крикнул он Михайлову; — смотри, чтоб она совсем с шеи не свалилась. — Как его фамилия? — обратился он к Головкину. — Михайлов, ваше превосходительство!
Он пытливо смотрит на Михайлова, но Павел выдерживает взгляд. Губернаторская свита затаила дыханье, ждет решения генерала... но тот ни звука. Нас разогнали по камерам.
В тот же вечер всех вывели на коридор, принесли кандалы, заковали по рукам и ногам и снова заперли. Мы вздохнули свободно. Пусть холод, голод, карцер и лишения, — лишь бы не порка, — остальное нас не смущало, А губернатор, карая нас, ни слова не сказал о розгах. Значит, минула вас чаша сия. Не страшен теперь тупой Головкин, — так думал радостно каждый из нас.
Под впечатлением пережитого шагаю возбужденно по камере. На меня в первый раз надели наручники. Железо на руках мешает ходить. С непривычки не знаю, как держать руки, и невольно размахиваю ими. Глядя на меня, старик Васильев заливается хохотом от моих неуклюжих движений. Ему ничего — бессрочник, он уже лет шесть ходит со скованными руками. Привык.
На другой день 14 сентября арестовали всех наших вольнокомандцев и посадили в тюрьму. Кияшко и у них так же разорялся, как и в тюрьме. Под впечатлением всего происходящего вольнокомандец Иван Ошко принял яд с целью самоубийства. Его унесли в лазарет, где благодаря своевременной помощи он остался жив. На вечерней поверке Головкин заявил, что губернатор уехал, приказав ему подчинить политических тюремному режиму, и он, Головкин, не остановится перед поркой.
— Советую вам обсудить положение и подчиниться, — закончил он.—Завтра приду за ответом.
Он ушел, а мы молчали.
Нужно ли говорить, какую пустоту почувствовали мы вдруг. Слишком коротка была наша преждевременная радость.
Снова начались самоубийства. Ночью отравился бессрочный Кириллов. Матрос Черноморского флота, прошедший ряд каторжных тюрем, он всюду воевал с тюремщиками, отстаивая свое человеческое достоинство. А тут силы не выдержали, и он принял морфий. Яд оказался испорченным. Но Кириллов не был из тех, кто отступает от намеченного решения. Утром он принял стрихнин. И на этот раз яд действовал плохо. Началась медленная агония: он весь корчился в судорогах, извивался от боли и затаенно стонал, боясь, чтобы не услыхали тюремщики. Товарищи принуждены были смотреть на эти страдания и молчать.
Было около двух часов дня. Наша первая камера дремала, лежа на нарах. Мне не спалось.
Вдруг резкое и частое дребезжание и звон цепей о нары 1В соседней камере заставили меня вздрогнуть.
— Слышишь, что это?—толкнул я моего соседа Капульского.
— Вероятно, отравился кто-нибудь,—сказал он каким-то страшным голосом, — вот и мучит судорога.
От его слов я вскочил, как безумный. Мои товарищи по камере отнеслись к этому более спокойно. Они видели такие виды не первый раз, каждый из них не раз глядел в глаза смерти. Нервы их притупились. Я же был в такой обстановке в первый раз.
Мое волнение передалось и другим. Все приподнялись с нар. Сна как не бывало. Подошедший к отверстию в стенке, разделяющей камеры, Козлов узнал, что отравился Кириллов. Настроение мое было приподнятое до экзальтации. У Капульского был яд. Я это знал и бросился к нему.
— Дай мне яду, — молил я.
Но слова мои не долетали до него, погруженного в какую-то мысль. Когда я повторил свою просьбу, он бросил мне:
— Глупость задумал! Ты еще здоров и силен, ты должен бороться. Умереть всегда сумеешь, — и снова погрузился в свои думы.
А судорожное дребезжание цепей о нары продолжалось больше часу. Затем обитателей 2-й камеры повели в баню. Умирающий остался с Горбуновым или Алешкером, которые отвлекали внимание надзирателя от Кириллова. Пока в камере было много людей пока они разговаривали и гремели цепями, заглушая стоны страдальца, тюремщик ничего не подозревал. Но теперь в опустевшей камере неестественное звяканье кандалов привлекло внимание дежурного надзирателя.
Открыв камеру, он заметил скорчившуюся фигуру Кириллова на нарах и, несмотря на то, что товарищи прикрыли его какими-то лохмотьями, почуял, что случилось. Немедленно был вызван старший помощник Каблуков и Апрелков, которые с помощью уголовных-“лягавых” потащили умирающего в больницу. В этот момент нас выгнали в уборную. Стаскивая Кириллова с нар, “лягавые” бросили его на пол, как бездушный предмет. Глухой стон огласил камеру. Затем его вынесли на коридор. Кириллов хрипел, порой из его груди вылетал слабый стон. Очевидно, он был в агонии.
Спасти его уже нельзя было. Он умирал. На губах выступала кровавая пена. Его едва дотащили в лазарет. Он умер, не приходя в сознание.
Жить с каждым часом становилось невыносимее. Наступающий день приносил все более и более тяжелые вести. Прежде всего мы получили известие, что арестованные 14 сентября вольнокомандцы все подчинились тюремному режиму. Это окончательно доконало нас: теперь мы совершенно оказались забытыми и брошенными всеми. Не только воля, но и ближайшие товарищи бросили нас. Для Головкина это была большая победа.
Тут начались одиночные бегства из наших рядов. Некоторые товарищи не могли вынести такого тяжелого, гнетущего своей неопределенностью положения и поодиночке уходили. Они заявляли надзирателю, что подчиняются, тот немедленно открывал дверь, и товарищи, не глядя на нас, выскакивали из камеры.
Ко всему этому прибавились вести, принесенные возвратившимся из Зерентуя Пироговым. Он передал нам, что Кияшко, как смерч, проехал по всем тюрьмам и всюду чинил погром политических. В Зерентуе и Алгачах политические подчинились и рассажены по уголовным камерам.
Перед нами со всей своей грандиозности вставал и настойчиво требовал разрешения вопрос: подчиниться всем требованиям Головкина, или умирать. Середины быть не могло.
Вечером Головкин на поверке сказал, что дает последний срок для обдумывания нашего решения. При чем он добавил, что сидящие в одиночках Мошкин, Брильон и Михайлов подчинились. Мы чувствовали, что он не лжет. Это было видно по его торжествующему тону.
В эту ночь с 14-го на 15-е в наших камерах никто не спал. Решали вопрос: подчиняться, или нет. Обсуждали вопрос долго и подробно, взвешивали все. Большинство решило подчиниться, меньшинство — Васильев, Мейзерович и Алешкер — стояло за неподчинение. Они предлагали объявить голодовку и довести ее до смерти, но на уступку не идти. Чем сильнее доказывали первые необходимость подчиниться, тем упорнее становились вторые. Особенно непоколебим был Алешкер. Маленький, тщедушный, чахоточный, этот человек обладал могучей душой и стальной непоколебимой волей. Выходец из духовной, еврейской среды, анархист-коммунист по убеждению, он на каторге не подчинялся никакому режиму принципиально. Его тюремная жизнь, это — сплошная борьба с тюремщиками. “Каждый шаг революционера должен быть борьбой”, страстно доказывал он, и в то же время он был противником самоубийств.
— Не нужно облегчать палачам задачу, — говорил он, — не мы себя, а они нас пусть убивают, если мы не можем их убить.
В нем было много чудачества, но вместе с тем душевной красоты и благородства. Увидя, что подавляющее большинство склоняется к подчинению, Алешкер заявил, что подчиняться отказывается и объявляет голодовку. Его поддержал Васильев.
Такой оборот дела тяжело действовал на всех: фактически становились чужды друг другу. Мы упрекали их в срыве единства действий и товарищеской солидарности, они нас — в трусости и малодушии.
События, между тем, надвигались. Приближался срок, когда мы должны сказать Головкину свое решение. Мы и не подозревали, что в тот же вечер, когда он был у нас и ставил ультиматум, из одиночек он взял на порку Иванова и Лышковского и не привел ее в исполнение только потому, что они заявили о своем подчинении.
Выхода не было. Мы решили подчиниться. Чтобы понять наше состояние в тот момент, нужно было пережить его. Словами этого не расскажешь, Я думаю, что многие из нас были в тот момент на грани безумия.
Утром 16 сентября кто-то сказал старшему надзирателю, что мы подчиняемся, а вечером перед нами стоял палач Головкин, сияющий и как будто улыбающийся.
— Здорово! Мы нестройным хором ответили.
— Ну, так сказать, на первый раз ничего! Пой молитву, — и, торжествующий, он вышел из камеры. Хам победил.
В тот же день нас рассадили по уголовным камерам, а Васильева и Алешкера перевели в одиночку. Нас выгнали в коридор для обыска, и минут через 15 мы с т. Корешковым были посажены в уголовную камеру 3-го корпуса. Нужно отдать справедливость уголовным: относились они к нам в высшей степени хорошо и по-товарищески, хотя губернатор и Головкин старались их натравить на нас.
Мытарства наши на этом не кончились. Не говоря уже о том, что на каждой поверке грубый солдафон помощник Судаков, придираясь к каждому из нас, заглядывал в рот, пели ли мы молитву, правильно ли стоим и т.д., нам пришлось выпить еще одну горькую чашу; 21 сентября Головкин приказал наказать розгами Алешкера и Васильева. Их привели на место экзекуции. Даже фельдшер Казенас, бездушный и тупой чиновник, осмотрев Алешкера, не признал возможным его пороть. Но вое же Алешкера тюремщики избили прикладами и кулаками до полусмерти. Васильев подвергся порке.
Когда его пытались положить на скамейку, он стал отчаянно сопротивляться. Разъяренные тюремщики свалили его, связали и стали бить. Переломали ему несколько ребер, перебили барабанную перепонку, всего изувечили и выпороли. Сутки после этого прожил старик Васильев. Он умер в 6 часов 40 мин. вечера 22 сентября. Умирая, он успел сказать фельдшеру Аразову: “передайте .всем в свое время, что Головки надо мной издевался всеми средствами... Третьего дня он заскочил в мою одиночку с Апрелковым и приказал избить. Апрелков ударил меня в ухо, отчего лопнула барабанная перепонка”.
О смерти Васильева были две версии: по одной — он умер от побоев, по другой — от яда, принятого после порки. По крайней мере, уголовный, сидевший с ним радом, передавал, что Васильев знаком показал ему, что отравился. Думаю, что здесь было и то и другое.
Приезжал следователь для вскрытия тела. Было расследование. Кончилось тем, что нескольких товарищей долго морили в карцере за то, что они на следствии подтвердили избиение Васильева.
На одиннадцатый день голодовки Алешкера отправили в Горный Зерентуй; трупы Васильева и Кириллова предали земле. Началась долгая, беспросветная вакханалия издевательств, избиений и парки, творимых Головкиным и. его ближайшими помощниками — Судаковым, Апрелковым и Кореневым.
Кончилась эта вакханалия только в 1914 году, когда Головкин ушел на войну.