П.Ф.Меттер

 

П.Ф.Меттер в Мальцевской тюрьме

СТРАНИЧКА ПРОШЛОГО

В последних числах апреля 1907 года я и моя сопроцессница А.Ф.Тиавайс прибыли в Читу, областной город Нерчинского округа. Поезд стоял часа два на вокзале. Перед нашим вагоном стояла Группа людей — женщин, детей; между ними была пожилая женщина. Она пыталась подойти к нашему вагону, хотела сказать или спросить нас о чем-то, но часовой отгонял ее и грозил прикладом. Вдруг к нам в вагон привели молодую девушку с большими черными живыми глазами. Энергичная, подвижная по своему темпераменту, она засыпала нас вопросами: откуда мы, сколько сроку и так далее. Это была Зина Бронштейн. Расспросив нас, она подошла к окну и заволновалась, так как ее мать и прочих провожавших ее часовой прогонял с платформы. Зина сказала, что ее мать — Лия Борисовна — хочет добиться того, чтобы ее арестовали и затем вместе с нами идти этапом до самой Мальцевской тюрьмы.

Л.Б.Бронштейн

В это время к нам пришел на цыпочках конвойный офицер и топотом сказал, что в нашем вагоне едет генерал Ренненкампф, производивший зверскую расправу над железнодорожными рабочими, бастовавшими в то время по всей железнодорожной линии. Он повесил восемь рабочих на пригорке близ города на глазах всего городского населения. Было видно, что эта казнь так терроризировала город Читу, что имя этого зверя наводило ужас на простых обывателей, а на военных тем более, как ему подчиненных. Офицер сказал, что Лию Борисовну не только не пустят с нами ехать в одном вагоне, но что она и в наш поезд не попадет. Вся наша партия (с нами шли только уголовные), как и конвой, говорила шопотом, боялась вставать с места. Так мы ехали до г. Сретенска, где кончалась железная дорога и начинался пеший тракт. Лию Борисовну мы увидели на следующий день, когда отошли верст двадцать от Сретенска. С большим трудом она попала в последний вагон нашего поезда, доехала до Сретенска, там взяла лошадей и уехала ночью какой-то окольной дорогой, — чтобы не попасть на глаза зверю Ренненкампфу, — в деревню, через которую мы должны были пройти. Лия Борисовна боялась за нас, так как в нашей партии не было политических, с одной стороны; с другой — перед нашей партией шла в Мальцевскую тюрьму Верочка Штольтерфот, и у ней была история с конвоем. Мы шли пешком, Лия Борисовна местами, где ее подпускал к нам конвой, шла с нами, остальное время ехала на лошади, которая была нагружена корзинами, ящиками с передачей для всей тюрьмы. На некоторых этапах Зине давали свидания с матерью, но только там, где не было офицера: конвой это делал нелегально. На привалах, которые делались нам в половине станка, Лия Борисовна нам приносила из деревни молока, калачей — все, что можно было купить на скорую руку для нашей партии, а также и для конвоя.

Конвой шел с нам грубый, невежественный, сознательных не было ни одного человека. На первой полуэтапке (полуэтапками называются те этапки, где нет конвойного начальства, барак стоит обыкновенно версты две не доезжая деревни или за деревней) конвой не подпускал Лию Борисовну даже к ограде; она уехала дальше, должно быть, в ближайшую деревню. На следующий день мы думали, что она уехала обратно в Читу, так как мы не встретили ее за всю дорогу. Думали, что ей запретили ехать следом за нами.

Была ранняя весна. Цвели ургульки, душистый сибирский богульник, распускалась ароматная сибирская лиственница. Хотелось больше и больше вдохнуть свежего, ароматного весеннего воздуха после душных этапок и арестантских вагонов, в которых мы ехали около двух месяцев. Жизни и энергии было много, не чувствовалось даже усталости от пройденных за день 30 — 40 верст, не хотелось думать о том. что ждет нас там, куда мы идем. Зина с присущей ей живостью говорила много, рассказывала, что она знает некоторых каторжанок, которые ушли уже в Мальцевскую.

Зина Бронштейн

Ко второй полуэтапке мы пришли, когда было уже темно. Нас троих поместили в маленькую каморочку; за перегородкой, не доходившей до потолка, находилось караульное помещение. Уголовных мужчин поместили в другую половину, далеко от нас. После чая нас выпустили на двор за парашей. У ворот стоял часовой и говорил с кем-то. Зина узнала голос своей матери. Она просила передать нам передачу и деньги. Ни передачи, ни денег мы не получили, а на эти деньги конвой напился пьяный. Нас не замкнули, и солдаты приходили к нам с разговорами. Зина все порывалась ответить им резко, а мы с Аустрой ее одергивали, боясь озлобить пьяных солдат. Они заводили разговоры на тему: зачем нам ехать на каторгу, мы-де все молодые, вышли бы замуж за солдата и получили бы права. (Был такой закон раньше на Сахалине, что если каторжанка выходила замуж за солдата, то ей возвращались крестьянские права). Мы решили вызвать старшего конвоира и спросить, почему нас не замыкают. Пришел старший, нас запер и положил ключ в карман. Мы успокоились. Через перегородку мы услышали, что группа конвоиров во главе со старшим ушла гулять в деревню; оставшиеся же солдаты продолжали пьянствовать, пели крикливыми пьяными голосами, ругались и безобразничали. Глубокой ночью мы услышали, как они стали собираться перелезать через перегородку к нам. Мы сжались в уголке на нарах, тесно друг к дружке, пришли в отчаяние. Кричать было бесполезно, барак далеко за деревней, ни души кругом, уголовные и те были далеко от нас. Зина положила около себя, вытащив из-под нар, обгорелое полено. Было жутко и смешно самим над собой и над своей беззащитностью, с этим рядом лежащим поленом. Но вдруг мы услышали ругань сменившегося с поста подворотного конвоира: “Ходит, как тень, вокруг забора, старый черт! Хотел пристрелить, да чорт ее знает, отвечать придется. Знатная, видно, вон, чего на возу везет, видно, тем крамолам в тюрьму”.

Солдаты притихли и перестали двигать не то стол, не то скамейку к нашей стене. Они, должно быть, струсили, почуяв, что где-то за стеной есть свободный человек, который чутко прислушивался в эту темную ночь к тому, как в отчаянии бились наши сердца. Скоро пьяные и усталые солдаты захрапели. Начало уже рассветать.

На следующей этапке мы встретили большую партию уголовных, человек 70. Их гнали на работу на какие-то прииска. Уголовных всех поместили в одну камеру, набив ее ими как сельдями бочку. С ними шла одна уголовная женщина; ее поместили к нам в отдельную маленькую каморку. Ома направлялась на работу в прислуги к какому-то начальнику. Напившись чаю, уставшие от дороги и от предыдущей ночи мы легли спать и заснули крепким сном. Ночью мы проснулись от выстрела. Соскочив с нар, мы бросились к дверям, к волчку; в коридоре суетились конвоиры. Мы пытались узнать о происходящем, но к нашему окошечку никто не подходил, и мы ничего не знали. Утром, когда мы выходили за кипятком, у котла стоял часовой и пропускал по очереди за горячей водой.

Дорогой уголовные мужчины нам рассказали ночную историю. Уголовные хотели ночью разобрать перегородку, отгораживавшую нас от них, и забраться к нам. Одни были против, а другие — за. На этой почве поднялась ссора и драка, в ответ на что часовой, стоявший на посту, начал стрелять. Утром один лагерь хотел отомстить другому, и насыпали какой-то отравы в кипяток, но так как обыкновенно у уголовных всякая организация проваливается из-за “лягавых”, то дело дошло до начальства, которое распорядилось поставить у котла часового.

Остальная часть дороги была без особых приключений. Стали подходить к Горному Зерентую. Из окон второго этажа товарищи махали красными платочками, доносились звуки марсельезы. Настроение изменилось у всех: кругом пробуждающаяся весна, а перед нами стояла грозная, мрачная тюрьма. В ней погибало столько молодых борцов, стремящихся к жизни, воле и борьбе.

Партия подошла к конторе тюрьмы, откуда мы услышали бодрые голоса товарищей. Они шли из конторы в тюрьму с полученной посылкой или выпиской. Они перебросились на ходу с нами несколькими словами, предложили нам чаю и еды, но мы отказались, так как конвой сказал, что мы пойдем дальше в женскую тюрьму, находящуюся в пяти верстах отсюда.

Въезд в Мальцевскую тюрьму

К Мальцевке мы подошли, когда было уже темно. Старший надзиратель, принявший нас, повел нас в тюрьму. Мы вошли в ограду тюрьмы; за нами захлопнулись большие тяжелые ворота. От этого стука в душе, словно эхо, прозвучало: прощай жизнь и свобода на долгие годы. За захлопнувшимися воротами осталась весна, лес, поля, товарищи, демонстрации, которыми нас встречали и провожали, когда мы в арестантских вагонах проезжали через всю Россию. Глаза мои уперлись в длинный деревянный корпус с железными решетками на окнах, круглый тюремный двор, высокую серую каменную ограду. Нас встретила надзирательница и группа из восьми политических каторжанок. Это были шесть с.-р. террористок, Маруся Беневская и Верочка Штольтерфот. Среди них мне бросилась в глаза очень молодая, почти детская кудрявая головка с очень красивыми вьющимися кольцами волосами; это была Ривочка Фиалка. Все они встретили нас приветливо, по-товарищески; мы пошли в камеру № 6 в конце коридора. В камере нас встретила Саня Измайлович, дежурившая в тот день. На столе стояло несколько чайных чашек, у печки на табуретке кипел самовар, в углу за серой тряпкой, вроде занавески, был умывальник. У дверей стояла параша. Посередине стоял длинный стол, по обеим сторонам которого скамейки и пять деревянных коек. В камере жило пять человек. Трое жили в одиночке. Нас заперли. Товарищи засыпали нас вопросами о дороге, о новостях на воле и прочем, после чего мы пошли по очереди за занавеску умываться. Я хотела поискать в своих казенных вещах что-либо чистое, чтобы переодеться, но Саня Измайлович сказала:

 — У нас коммуна, вот тут находится белье, — и указала на большую корзину.

Вечер прошел в разговорах: говорила больше всего Зина, так как у ней были знакомые, общие товарищи по воле с находящимися здесь каторжанками. Я больше молчала, потому что почти не знала русского языка, объясняться я могла на немецком языке только с Марусей Беневской и Лидией Павловной Езерской. На следующий день пустили к нам просто в камеру на несколько часов на свидание Лию Борисовну. Она принесла большую корзину передачи. Я, как новенькая, наблюдала картину, тронувшую меня до самой глубины души. Передача была общая, но в этой общей корзине было положено для каждого по индивидуальному пакету. Было видно, какой любовью и глубоким пониманием тоски сидящих за решеткой обладал тот, кто составлял эту передачу. Сама Лия Борисовна была очаровательна, Скажу одно, что это была счастливая мать среди большой революционной семьи, с которой она переживала все неудачи и радовалась ее победам.

С приходом новой партии и посещениями Лии Борисовны жизнь в тюрьме оживилась. Каждый новый пришедший в эти стены вливал живую струю кипящей на воле жизни. Но прошло несколько дней, Лия Борисовна уехала обратно в Читу, у нас троих новеньких иссяк наш небольшой дорожный запас новостей, и жизнь стала холодная, серая, как каменная стена, отделявшая нас от всего, что находилось за железными воротами.

Лия Борисовна, по возвращении в Читу, была вскоре арестована за участие в убийстве начальника каторги Метуса. Она просидела долгое время до суда, а потом получила три года ссылки в Якутскую область. Муж ее должен был жить нелегально в Монголии; детей разбросали по родственникам. Младший сынишка Ароша (шести или семи лет) заболел тяжелой формой суставного ревматизма, отчего впоследствии у него развился порок сердца. Он умер от разрыва сердца двадцати шести лет, — в 1928 году.

Несмотря на то, что в момент нашего прибытия группа, которая была уже в Мальцевской, жила полной коммуной, в которую влились и мы, духовно группа эта жила замкнуто и вновь прибывшие чувствовали себя какими-то отщепенцами, одинокими; особенно остро переживала это я, так как я была одна пролетарка среди группы интеллигенток. Несмотря на то, что у нас была полная коммуна и товарищи относились ко мне хорошо, я все же чувствовала себя страшно одинокой. Почти все товарищи были заняты чтением больших, толстых томов философии Канта, Лаврова, Михайловского и других научных книг. Я ходила по двору большей частью отдельно, за корпусом, и старалась выяснить, во-первых, причину этого одиночества, во-вторых, чем и как заполнить жизнь, которая будет течь не дни и не недели, а целые годы в этой тюрьме. О коммуне я имела понятие из маленьких брошюр Кропоткина и популярных кружковых лекций; проводить в жизнь коммуну нам на воле не приходилось. Коммуна тяготила меня тем, что я в нее внести ничего не могла. Прочие товарищи получали деньги, посылки, я же не получала ничего, так как была оторвана от родных и товарищей большим расстоянием и незнанием русского языка. Письма пропускались только на русском языке.

В скором времени я выяснила причину своего одиночества, поняла, что это — классовая рознь. В разговорах и беседах с некоторыми товарищами я прямо говорила, что они шли за одно, а мы, рабочие, — совсем за другое. Когда меня товарищи спрашивали, в чем же различие, я не могла тогда им этого объяснить, хотя всем своим существом чувствовала и знала, что это так.

Егор Сазонов писал большие письма из Горного Зерентуя к нам в Мальцевскую в момент разделения большой и малой коммуны. Письма эти читались мне, и я их так хорошо понимала: та же пропасть, что и у нас, была и там; разница была только в том, что там находилось больше массовиков и менее интеллигентов, а у нас — наоборот; потому там переживалось это острее, чем у нас.

В коммуну я решила внести свой труд: я буду работать, — готовить и убирать, — а они пусть сидят за толстыми томами философии. Решив так и никому не сказав об этом, я провела это в первое свое дежурство, но товарищи этого моего подхода не приняли и поставили вопрос на обсуждение общего собрания, на котором я узнала, что Маня Школьник — тоже работница. Ко всем товарищам этой группы я относилась с большим уважением, да и они своим поведением были достойны этого. А Маню Школьник я стала ненавидеть, так как она все время проводила с ними и, как мне казалось, старалась подделываться к ним. Маня Школьник была близка с группой этих товарищей, но близость эта носила какой-то личный характер. По-видимому, духовной пищи она тоже не получала: по их примеру она бросалась, как эсерка, то на Михайловского, то на политическую экономию, на книги по аграрному вопросу, и, видно, не имея подготовки ко всем этим наукам, ничего не понимала, бросала и страдала той же духовной пустотой. После общего собрания некоторые из товарищей стали пытаться завести дружбу, сблизиться со мной, но чем больше они это делали, тем дальше я уходила от них. Я чувствовала в них что-то неискреннее, искусственное и не видела никакой возможности сближения. Я видела много достоинств и заслуг за этими товарищами, но пропасть была и осталась между нами. С Маней Школьник, после одного резкого разговора, в котором я ей высказала свою ненависть к ней за то, что она подделывается к группе интеллигенток, после многих ею сказанных доводов и причин мы подружились.

Это первый период 1907 года, с 9 мая, когда мы прибыли в Мальцевскую тюрьму. Далее стали прибывать все новые, как интеллигентки, так и пролетарки. Что касается пролетарок. прибывших летом 1907 года, то все они переживали такой же духовный голод, как и я. Я усердно засела за русский язык. Первой моей учительницей была Зина Бронштейн. Она хотела быстро научить меня читать и писать, но чем больше она горячилась, тем хуже я ее понимала. Уходила я с этих уроков в отчаянии, что я никогда не пойму этот русский язык. К осени, с приездом Елизаветы Павловны Зверевой и Нади Терентьевой, жизнь нас, пролетарок, изменилась. Они составили список элементарных учебников русского языка, арифметики, географии, истории и истории культуры и прочих. Список этот был послан товарищам, которые имели возможность прислать нам все эти книги. По русскому языку стала со мной заниматься Надя Терентьева. Через два месяца я уже стала читать и писать на русском языке, а также понимать книги. С этого момента наша жизнь резко изменилась.

Приехавшие в конце 1907 года уже не так остро переживали одиночество и духовную пустоту, потому что мы тоже жили духовной жизнью, без которой в тюрьме жить невозможно. Занятия были персональные и групповые. Некоторые из товарищей отдавали все свое время своим ученикам. Другие делились частично твоими знаниями, оставляя вечер и ночь для пополнения своих собственных знаний. Но были и такие, которые, имея большой запас знаний, не считали нужным делиться им с нами. Многие малограмотные почерпнули большой запас знаний, расширили свой кругозор во всех областях. Я лично через год совершенно свободно говорила, писала и читала на русском языке.

С 1907 по 1909 год мои занятия шли отрывочно, так как в виду отсутствия медицинской помощи мне приходилось их часто прерывать на длительный период. Нашу тюрьму обслуживал ротный фельдшер, да и тот был занят больше своим хозяйством, чем должностью, которую он нес при тюрьме. Он целыми неделями не являлся в тюрьму, а если его вызывали, то подворотный надзиратель просто заявлял, что это бесполезно, так как он на покосе, в поле, в огороде и т. д. А больных было много. Особенно страдала от тяжелых сердечных припадков Надя Деркач; ее припадки были длительны и мучительны как для нее самой, так и для окружающих, которым приходилось около нее дежурить. Дежурство это несли я, Сарра Наумовна Данциг и Катя Эрделевская. Ольга Полляк страдала тяжелой сердечной астмой. Одну зиму, по нашему требованию, начальство освободило большую четвертую камеру, уплотнив нас и уголовных, чтоб ее поместить отдельно, так как она буквально задыхалась в общей камере. Одиночек не хватало, так как там были больные, постоянно нуждающиеся в больничном положении, как Лидия Павлова Езерская, страдающая сердечной астмой, и Маруся Спиридонова, страдающая нервными припадками. Более двух месяцев дежурили мы с Марусей Беневской около больной Ольги Полляк; Маруся Беневская делала назначения, а я исполняла эти назначения, так как она не могла впрыскивать камфару и морфий за отсутствием на правой руке пальцев. Больная находилась длительный период под этими двумя наркозами. Мы с Марусей Беневской опасались, что наступит момент, и больная задохнется, так как пульс был с перебоями.

Такими же тяжелыми припадками страдала Лидия Павловна Езерская, которая от них и умерла по выходе в ссылку в Якутской области. Маня Школьник, хотя и не числилась у нас больной, была очень худа, малокровна, с организмом, истощенным до последней степени. Дружба наша с ней завязалась вероятно потому, что она была пролетаркой и происходила из самой бедной еврейской семьи, жизнь и условия которой мне были очень хорошо понятны, так как я выросла на Западе среди еврейской бедноты. Маню Школьник я временами даже боготворила, как одну из тех, которые, подняв красное знамя, вышли на защиту бесправных и обездоленных. При царском самодержавии было много униженных и отверженных, но кто знал жизнь бедных евреев, населявших местечки Виленской, Ковенской и Могилевской губерний, тот согласится со мной, что это были страдальцы, которых не сравнишь с другими пролетариями, потому что они страдали не только от недостатков материальных, а еще и потому, что имели несчастье родиться евреями. Когда урядник, приходивший к бедному крестьянину, выводил последнюю корову за недоимки, этим дело кончалось, но тот же урядник, пришедший в дом бедного еврея, собирал также все, что имело ценность, не считаясь с нуждой его самого, и, кроме того, издевался над его семьей, стариками, оскорбляя их за их национальность.

Когда в 1909 году стали говорить о вольной команде, я хотя тоже была в числе тех, которые имели право выходить за стены тюрьмы, не могла решить этот вопрос лично для себя. Мечта всякого заключенного, особенно бессрочника, — это побег; я, малосрочница (я имела восемь лет каторги), считала, что, живя в команде за стеной тюрьмы, смогу быть чем-либо полезной для осуществления этой мечты бессрочниц. Не вышла бы я лично для себя потому еще, что мне страшно хотелось заниматься, а мы в то время подошли с нашими занятиями к древней истории, к древнему востоку, истории русской мыслили прочему.

Нас вышло семь человек в первой группе. Помещения не было, а поэтому некоторые стали строить землянки, покупать старые бани на снос, так как жить нам разрешалось только близ тюрьмы на виду у начальства. Некоторые поселились у надзирателей, сняв у них комнаты за перегородкой, я же, по многим соображениям, решила поселиться отдельно от других и ни в коем случае не у надзирателей. Из тюрьмы мне дали денег из конспиративного фонда, и я купила на снос старый деревянный сарайчик, который и поставила на пригорке напротив дома начальника тюрьмы. Из старого сарайчика сделали хату с большой русской печью. Осмотрев положение за воротами и взвесив все, я написала об этом Мане Школьник.

В команду нас выпустили под честное слово, с угрозой, что если из нас кто убежит, то выход в команду будет упразднен для всех политиков не только Мальцевской тюрьмы, но и для мужских тюрем. Кроме того, мы знали, что в случае побега пострадали бы все вольнокомандцы, так как освирепевший конвой перестрелял бы нас всех, потому что за побег конвоиров отдавали в дисциплинарные роты.

Через некоторое время ко мне в хату вышла из тюрьмы Машеньки Горелова; совместно с ней мы организовали в моей хате хлебопекарню. Мы в тюрьме очень страдали от отсутствия белого хлеба, особенно те, у которых были больные желудки, а катар желудка был почти у всех. Я приведу одно обстоятельство, рисующее состояние нашего здоровья. После ухода доктора Рогалева из Горного Зерентуя его заменил врач, фамилии которого я не помню, кажется, Богданов. Он приезжал раза три к нам в Мальцевскую. Если к нему кто-либо обращался за лечением, то он очень обижался и говорил:  — Чем и как вас лечить, когда у вас у всех больные желудки, а вы сидите на черном хлебе и казенной баланде? Порошки тут не помогут.

Раз он приехал к нам зимой в большие морозы, одетый в доху. Подворотный надзиратель не хотел его пустить в дохе в тюрьму, но он отстранил подворотного, говоря ему:  — Нет, нет, голубчик, ты меня оставь. Он пришел к нам в камеру. Под дохой у него были две большие рыбины-кеты, он их шлепнул на стол со словами:  — Вот вам вместо порошков.

Другой раз он где-то в Нерчинском заводе у купцов достал для нас чуть не двухпудовый ящик печенья “Альберт”, но нам досталось его очень немного: начальник Павловский сказал, что будто бы все остальное съели солдаты караульной будки.

Сане Измайлович этот же доктор принес несколько гиацинтовых луковиц, из которых она две выходила, и они расцвели.

Муку белую, которую мы выписывали, мы отдавали уголовному в вольную команду, он же пек из нее не хлеб, а какой-то кирпич, воруя при этом столько муки, что и этого кирпича хватало лишь на один чай. Поэтому белый хлеб для нас был лекарством.

С Машенькой Гореловой у нас было полное разделение груда. Она занималась уроками с детьми надзирателей, помогала мне тем, что колола дрова, топила печку, а я носила воду, пекла хлеб. Машенька спала на печи, а я на лежанке около печки, но, несмотря на то, что русская печь из-за выпечки хлеба топилась ежедневно, холод в нашем старом сарайчике был невозможный, так как его перевозили и строили в ноябре в самые сильные морозы и щели в нем образовались насквозь. Организовав хлебопекарню и выяснив все условия, я увидела, что они не могли оправдать паши планы, и жизнь в команде стала для меня теснее тюрьмы. Свобода наша была очень ограничена, немногим пошире тюремного двора. Деревню посещать было нельзя, к тюрьме ходить не полагалось, к Горному Зерентую даже близко подходить запрещалось. Занятий никаких у нас не было, читал каждый для себя и про себя.

Однажды пришел старший надзиратель и сказан, что нужно будет ходить на работу, так как вольная команда должна работать — вязать варежки, катать кошмы. Я отказалась наотрез. Если бы я была заинтересована в пребывании в вольной команде, я бы этот вопрос как-то иначе встретила, но меня эта не то свобода, не то тюрьма очень тяготила. Честное слово связывало по рукам и ногам. За мой отказ от работ меня отправили в тюрьму.

М.Школьник

По приходе в тюрьму Маню я нашла в постели с тяжелой формой цинги. Ноги были в синих пятнах, зубы шатались, и несколько зубов уже выпало. Лицо было отекшее. Меня это обстоятельство нисколько не удивило, так как Маня Школьник сама себя больной не считала, ссылаясь на то, что здоровье у всех одинаково, и ни за что не соглашалась, чтобы от других отделили что-либо на ее усиленное питание. При получении посылок мы уделяли для больных большие порции, а некоторые посылки шли им целиком. Но Маня от этого отказывалась, считая себя не больнее других. Больных мы освобождали от тяжелых работ, например, от стирки белья, мойки полов. Маня всегда протестовала, не желая, чтобы мы ее причисляли к категории больных. Только благодаря тому, что мы были с ней близкими друзьями, мне удавалось очень осторожно и незаметно поддерживать ее очень истощенный организм. Но чем могла я ее поддержать? Лишь своей порцией, своей физической силой, которой у меня было больше, чем у многих; я была значительно здоровее ее. Мы жили коммуной в полном смысле, а в коммуне все обязанности были разделены по дежурствам. Лишь мне удавалось заменять Маню в ее очереди стирки белья, мойки полов и прочего. Каждая затрата энергии на физический труд грозила ее здоровью, что я и нашла, когда вернулась из команды обратно в тюрьму. На второй день мы с ней перешли в одиночку. Ей было устроено усиленное питание. Тут уж мы не считались с ее принципами. Тщательный уход и питание в скором времени поднял Маню на ноги. Она была худая, бледная, жила одними нервами. Ее дух поддерживался только планами, подчас фантастическими — побега. Если бы не тянулась около двух лет работа по подготовке побега Спиридоновой, я с уверенностью могу сказать, что Маня Школьник и с ней вместе некоторые товарищи решились бы пойти на большой риск, на авось. “Эх, темная ночь, выручай!..”.

После цинги в скором времени Маня заболела каким-то тяжелым кишечным заболеванием. Врача, нашего друга Рогалева, в Горном Зерентуе уже не было, его заменил врач Круковский, горький пьяница. Он разъезжал на судебные вскрытия по области, в тюрьме почти никогда не бывал, а если бывал у нас, то пьяный. Мы сами, главным образом, Сарра Наумовна и Маруся Беневская, применяли все свои медицинские познания. Это продолжалось около трех месяцев. В конце концов по нашим бесконечным вызовам приехал Круковский, по обыкновению пьяный, ткнул больной в живот пальцем и сказал, что у нее воспаление слепой кишки. На мой вопрос — что же дальше, он сказал:

 — Вы знаете, что нужна операция, — и при этом развел руками.

При нашей тюрьме больницы не было, а в Горный Зерентуй никого никогда не переводили, значит, лежи да жди медленной смерти. Я просила дать больной что-нибудь болеуспокаивающее, так как больная не спала ряд ночей, температура была от 38° до 40°. Врач повернулся, чтобы уходить, но я его остановила и попросила выписать опий. Вечером надзирательница принесла флакончик с опием с надписью  — по 15 капель на ночь. Часов в семь вечера я накапала 5 капель вместо 15, имея в виду большую слабость больной. Легла сама спать, так как тоже недели две не спала из-за беспокойных ночей больной. Не прошло и 15 минут, как больная начала стонать н говорить, что ей плохо. Я решила, что это чисто нервное явление, так как поставленный врачом диагноз не мог не отразиться на больной в ее безвыходном положении. В одиночке был полумрак; лампа была загорожена книгой, вследствие чего я не заметила изменившегося вида больной. Я положила ей холодный компресс на сердце и вышла в коридор, чтобы больная не говорила со мной, а успокоилась. В коридоре я встретила Катю Эрделевскую, которая дежурила в это время у больной Нади Деркач. Я ей сказала, что Мане плохо, и она подтвердила мое мнение, что больная расстроилась после посещения врача. Через минут пять, когда я вошла в одиночку, я испугалась мертвенно-бледного лица больной; схватила ее руку, чтобы проверить пульс, но пульса не было. Я -посмотрела в глаза — зрачки были сужены. Я поняла, что больная отравлена опием. Мы все, находившиеся в одиночке, подняли тревогу, начали отхаживать больную: горячий кофе, искусственное дыхание, грелки. Кто-то стучал отчаянно в дверь к надзирательнице, вызывал фельдшера. Он явился немедленно, так как велели ему сказать, что Школьник отравлена. Я вместе с фельдшером отхаживала ее до трех часов утра. Мы ее трясли, качали, не давали спать, а она нас умоляла дать ей умереть. Когда я увидала, что больная спасена и пришла в себя, я хотела посмотреть, что было во флакончике, приготовленном нашим ротным фельдшером, но его уже на столе не было. Видно, фельдшер его забрал, чтобы не выдать себя. Надо думать, что опий был приготовлен в очень крепком растворе, раз от пяти капель отравилась больная, а способствовала отравлению еще я тем, что клала холодные компрессы на сердце, которое и так перестает работать при отравлении опием.

На следующий день Маня упрекала нас, особенно меня, в том, что мы не дали ей умереть. Болезнь М.Ш. действовала на всех нас удручающе, так как в этом случае было острое заболевание, требующее немедленного лечения, а его быть не могло. В Горный Зерентуй не возили даже долгосрочных уголовных, боясь побега, а политическую бессрочницу — и думать было нечего. Состояние больной ухудшалось с каждым днем, нужна была строгая диэта, невозможная в наших условиях. В нашей аптеке не было никаких лекарств, да после истории с опием мы и боялись брать приготовленные нашим ротным фельдшером. Раз ночью у больной были страшные боли; ни льду, ни пузыря — никаких болеуспокаивающих не было. Ждали приезда начальства, кого — определенно мы еще не знали. И вот, наконец, приехал тюремный инспектор Сементовский со всей своей свитой — администрацией. Было решено просить приезжее высшее начальство о лечении М.Ш., но мы не знали, кого мы встретим в лице этого высшего начальства.

Когда заходило к нам в камеру начальство, мы определяли сразу, с первого же заданного вопроса, что оно из себя представляет. Для ответа на все такого рода вопросы у нас был выбран политический староста — Настя Биценко. На заданные начальством вопросы: “Пре-тен-зии, за-яв-ле-ния есть?” — мы всегда отвечали молчанием. Лишь начальник каторги Забелло, умный и всегда тактичный, смягчал эту грубую формальность, чем давал нам возможность заявлять о самых вопиющих нуждах. Так и в этот раз. Он прибавил обычным немного гнусавым голосом:  — Может, желания есть?

Говорил староста общей камеры, говорили и мы, когда зашли к нам в одиночку. Видно, мертвенно-бледное лицо с лихорадочными глазами заставило начальство обойти все формальности и спросить прямо, что нужно больной, на что я ответила:

 — Чтобы ее не оставляли без всякой помощи.

Забелло крикнул врачу:  

— Как нужно лечить?

Врач Круковский завертелся, развел руками:

— Операцию... здесь нельзя...

На это больная сказала:

— Пусть здесь, хоть фельдшер, пусть хоть перочинным ножом режет, все же лучше, чем медленная, мучительная смерть.

Это задело Сементовского, и он тоном приказа сказал начальнику тюрьмы:

— Как! У нас есть врач, больница, сделают все, что нужно.

Когда ушло начальство, я спросила нашего друга Дыню-надзирательницу, какой был разговор начальства за дверями одиночки. Она сказала, что Сементовский приказал начальнику каторги перевезти больную в Горный Зерентуй для лечения.

Мы не верили этому. Отнеслись к этим словам просто, как брошенным, чтобы лишь отделаться от вопроса, поставленного ребром и чересчур вопиющего. Но так как Забелло с нами всегда был корректен и не пустословил, то у меня закралась маленькая надежда на чудо; я рассказала в общей камере, и было решено сказанному Сементовским придать положительное значение и по горячим следам вызвать начальника тюрьмы, поставить вопрос о том, что нельзя отправить тяжело больную одну в Горный Зерентуй, так как там нет женского медицинского персонала; следовательно необходимо пустить и меня с нею. От разговора старосты с начальником тюрьмы осталось впечатление, что это пустые обещания и больную никуда не переведут. Прошло еще несколько тяжелых, мучительных дней, но к нашему удивлению пришел начальник Павловский и сообщил, что получена официальная бумажка с разрешением перевести М.Школьник в сопровождении Меттер в Горный Зерентуй на лечение. В тот же день пришли четыре уголовных с носилками, на которые уложили больную. Наши все были на прогулке, так что у ворот все попрощались с М.Ш. Я шла пешком, а больную несли четверо уголовных мужчин на носилках до самого Горного Зерентуя, который находился в пяти верстах от нашей тюрьмы. Хотя носильщики шли очень ровно и тихо, чтобы не трясти, так как малейшая тряска вызывала ужасные боли, всю дорогу больная была почти без сознания.

Была осень, падали с деревьев пожелтевшие листья. Мы поднялись на гору, с которой были видны оставшаяся позади Мальцевская тюрьма и впереди Зерентуй. Я с этой горы оглянулась на целые зигзаги сопок, окружавших ту и другую тюрьмы. Умирало лето... Пронеслась в душе мысль, что умирает и наша Ниточка (так звал Егор Созонов Маню). Она была действительно похожа на ниточку — бледная, тоненькая, худенькая.

Солнце закатилось дорогой, к тюрьме мы подошли уже в сумерках. Больная была почти без сознания. Я была довольна этим, так как процесс приема был бы мучителен для тяжело больной; лучше, что она ничего не видала, не слыхала.

Носилки поставили у ворот тюрьмы. Наших носильщиков по правилам тюрьмы не пустили дальше ворот. Привратник-надзиратель должен был доложить по начальству. Пока вызвали фельдшера и других носильщиков, прошло часа два. Больная приходила временами в себя, ее лихорадило от высокой температуры. Совсем уже ночью мы попали в крохотную одиночку, где стояла деревянная кровать с туго набитым грубой и жесткой соломой матрацем. О, этот торчащий горбом на кровати матрац! При всем желании уложить на него больную, которая только благодаря очень внимательному уходу не была в пролежнях, не было никакой возможности. Я стала упрашивать оставить больную до утра на носилках. В одиночке фельдшера уже не было, и пришлось говорить с грубым надзирателем. На все мои доводы он молчал, не считая нужным отвечать; так же молча он вышел и запер нас. В крохотной одиночке было тесно и душно. Сырой, затхлый воздух, от которого больную начало тошнить. Я постучала в дверь и попросила дежурного надзирателя, чтобы он позвал кого-либо из медицинского персонала, но он мне ответил холодно, что ночью ни врача, ни фельдшера в больнице не бывает, и попросил меня больше не стучать и его не беспокоить. Я попросила дать нам воды, но и это было нельзя: он сказал мне, что не имеет права ночью отпирать камеру без начальства. Больная ослабла совсем, так как не принимала с самого утра никакой пищи.

Утром мы вызвали начальника тюрьмы. Пришел высокий, средних лет, военный. Это был Чемоданов. Он произвел на нас хорошее впечатление. Своею корректностью Чемоданов совсем отличался от грубых невежд-тюремщиков. Когда он зашел в одиночку, видно, вся эта обстановка глубоко его тронула. Он хотя по-военному старался быть сдержанным, но я стояла в стороне, пока он говорил с больной, и видела, что у него вздрагивало лицо от волнения. Мы его просили о разных мелочах, касавшихся лечения больной, а он как бы в свое оправдание говорил, что он временно замещает начальника тюрьмы, что это ему тяжело, что он ненавидит тюремную службу и прочее, и прочее. Мы сразу почувствовали в нем своего человека, и как-то стало на душе легче. Он дал распоряжение пускать меня из одиночки на кухню, в аптеку и по всем надобностям больной. После начальника пришел врач и с ним фельдшер Тихон Павлович Крылов, который нес всю работу в больнице. Он пользовался большой популярностью как в тюрьме, так и в окрестностях, имел большую практику, работал за врача. Врач же приходил по утрам в больницу подписывать требования и разные бумажки, да выпивал в аптеке изрядную порцию аптечного спирта и этим кончал свой визит. Посмотрев больную, они оба сказали, что у больной воспаление брюшины, что операцию сейчас делать нельзя, пока не пройдет острый процесс.

Через несколько дней больная почувствовала себя лучше. Хотя и слабая физически, Маня жила каким-то необыкновенным подъемом духа. Она переписывалась с товарищами из корпуса, с Сидорчуком, Егором Созоновым, с Фроловым. Подбегали изредка товарищи к нашей одиночке, перекидывались несколькими словами через окошечко. Главная переписка была с Егором Созоновым, которому осталось всего от двух до трех месяцев до выхода. М.Ш. писала ему много, изливала все, что наболело и тяготило ее. В своих письмах к Егору она поручала ему сделать все, что не могла сделать сама, так как она готовилась к смерти. Она не жила, а горела, писала целыми ночами, торопилась с каким-то лихорадочным трепетом, с боязнью, что она не успеет все сделать и смерть пресечет ее жизнь. Егор писал ей тоже длинные письма, ободрял ее и меня, поддерживал нас обеих морально. Маня жила сильным подъемом духа, не замечая даже физических страданий. Временами я приходила в ужас при мысли, что ее понесут на операционный стол и что ее будет кромсать пьяный врач, забывший давно медицину, а хирургию и подавно; он не раз говорил в присутствии больной, что у него за всю практику были три операции: одна удачная и две смертельные; при этом он прибавлял, что и рад бы не приниматься за это дело:

 — Ну, что ж, служба, начальство... Прикажут — приходится...

Я с начальником тюрьмы Чемодановым, а также и мужской корпус, в частности Егор Созонов, вели переговоры с Забелло о том, каким образом устроить срочно необходимое лечение больной. Но это срочное было по-тюремному, по-каторжанскому, уже три месяца. Врач Круковский приказал фельдшеру подготовлять операционную, а мне  — подготовить больную к операции. Сам же он ходил по коридору больницы, как обыкновенно, пьяный, покуривал трубку, выпуская клубы дыма, говорил “самоуверенным тоном:  — — У меня завтра операция.

Мы, все товарищи, подняли тревогу, требовали созвать консилиум врачей, на что согласился и Забелло. И вот, на четвертый или пятый день, к нам в одиночку с врачом Круковским пришли еще двое врачей — один из Александровского завода тюремный врач Макаров, другой из Нерчинского завода — молодой военный врач Ушаков. Круковский и Макаров были типичные тюремные врачи, один — с багрово-красным носом — алкоголик, другой — толстый, с узкими, от жира заплывшими глазами. Холодные, тупые выражения их лиц не обещали нам ничего отрадного. Я стояла в стороне, с жутким чувством наблюдала эту тройку, в чьих руках была жизнь нашей Ниточки. Они тыкали в живот больной, перебрасывались между собой словами, из которых было видно, что положение больной тяжелое и почти безнадежное. Последним подошел к больной молодой врач Ушаков. Я сразу почувствовала, что это врач, а не формалист. Он осмотрел больную и сказал своим коллегам:

 — Я, хирург, нахожу, что при данных условиях операцию делать недопустимо. У вас в больнице рожа.

Его прервал Круковский:

— Что же скажет нам начальство?

Ушаков его оборвал:  

— Сумели посадить, пусть сумеют и лечить.

Врачи ушли. Опять ряд дней, — неизвестно, что будет дальше. Наконец разрешили отправить больную в Иркутск на операцию. Воскресное морозное — градусов от 40 до 50 — утро. К дверям больницы подъехали сани; сверху устроен из казенных одеял навес, вроде цыганской кибитки. с целью защиты от ветра при езде. Маню я одела в валенки, в казенный полушубок. Двое уголовных вынесли ее на руках и положили в кибитку. Товарищи, работающие на кухне, накалили несколько горячих кирпичей, которыми я обложила больную. Это было последнее, что мы могли сделать для больного товарища. Укутав ее серыми арестантскими одеялами, я рассталась с больной. С М.Ш. я попрощалась в одиночке, дабы в этот тяжелый момент избежать холодных формальных лиц. Сани покатились к воротам, меня вернули в пустую одиночку. Я стала у окна, из которого было видно подножие сопки с холмиками, похожими на могилы. Вид этот соответствовал всему тому, что произошло сейчас. Сколько я простояла у этого окна, — не знаю, не помню. Неожиданно меня тронул за плечо Чемоданов, назвал по фамилии. Он сказал:  — Собирайтесь к отправке, — и замялся. Затем, повернувшись к надзирателю, приказал:  — Уйди.

Когда он ушел, Чемоданов заявил мне, что оставит меня до утра. По-видимому, мой расстроенный вид заставил его отложить мою отправку.

Утром рано я получила письмо от Егора Созонова, в котором он чутко и нежно ободрял меня, говорил, что по выходе на волю его первой задачей будет вырвать Ниточку, а за ней и остальных сестер из рук врагов. Письмо это было писано вечером того же дня, когда увезли М.Ш. Он писал еще, что он постарается утром повидаться со мной перед отправкой. Часов в девять утра я получила второе письмо, в котором Егор писал: “Как я счастлив, что вчера вырвалась отсюда наша Ниточка. Пусть даже смерть, но без издевательств. Сегодня ночью приехал Высоцкий с большими полномочиями на репрессии. Он не зашел даже к Забелло, а прямо к Чемоданову, приказал ему освободить для себя квартиру”. Часов в 11, когда меня повели в Мальцевскую, в коридоре больницы мне встретились Егор Сазонов, Сидорчук и Яковлев. Они сказали, что Высоцкий принимает тюрьму — уголовных повели на порку. (Мы знали из “Тюремного Вестника”, который нам приносил Чемоданов, что Высоцкий получил повышение за кровавую расправу в Николаевских арестантских ротах). Егор Сазонов пожал мне крепко руку, поцеловал в голову и тихим, нежным голосом сказал:

 — Прощай, Павлик, прощайте, сестрички, простите меня. Наши взгляды встретились, и я поняла все... В его глазах горела та идея, сила, решимость, которую пережил каждый из нас, когда мы готовы были итти на баррикады. Меня охватило жуткое чувство. Я знала, что орудием в этой борьбе имеет каждый из нас только свою жизнь.

У выхода стоял фельдшер, наш друг Тихон Павлович; он мне прощаясь сказал:

 — У нас начинается что-то грозное, политические готовятся к борьбе, — запаслись ядом.

При этом указал на группу, в том числе и Егора Созонова.

С печальной вестью я вернулась в Мальцевскую. Прошло несколько дней, вдруг у мае ночью обыск. Искали и забирали склянки и всякие острые предметы. Мы поняли, что в Зерентуе творится что-то ужасное. Вскоре получили письмо от товарищей из Горного Зерентуя, с прощальной запиской Егора Созонова, покончившего самоубийством, и с сообщением, что семь человек покушались на самоубийство.

Наш коллектив переживал мучительную неизвестность; мы знали, что палач Высоцкий терзает дорогих нам товарищей, которые могут ответить на его насилие только самоубийством. Были среди нас товарищи, чьи личные близкие друзья и мужья находились в то время в Зерентуе. Во всех камерах было чрезвычайно напряженное настроение. Мы прислушивались к каждому звуку, к шагам надзирательниц, подходящих к нашим дверям, ожидая, что нам скажут о новых жертвах. Мы были готовы все, как один, ответить, если понадобится, в этой борьбе тем же, чем отвечали зерентуйцы, у нас был тоже запасен яд. Мы были отрезаны строгой изоляцией в это тяжелое время как от Зерентуя, так и от своей вольной команды. Когда надзиратели приходили на поверку, мы их спрашивали про Зерентуй, но они молчали, а когда мы спросили про вольную команду, старший надзиратель Иван Евгеньич не выдержал и сказал, что его землячка (так он звал Зину Бронштейн) заставила его перед иконой креститься, чтобы поверить, что у нас в тюрьме все живы. Получили из Горного Зерентуя еще коротенькую записочку, которая подтвердила, что Высоцкий уполномочен раздавить политические коллективы Нерчинской каторги. Первой его задачей было вырвать из этого коллектива более сильных, устойчивых борцов. Первой его жертвой стал Егор Созонов.