И.К.Каховская
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЖЕНСКОЙ КАТОРГЕ
Это было в марте 1908 года. Из карцера Дома предварительного заключения, где шестнадцатилетняя анархистка Зоя Иванова и я отсидели по семь суток за попытку к побегу, нас непосредственно перевели в Петербургскую пересыльную тюрьму. Там было уже несколько человек политических каторжанок, ожидавших этапа. Иванова провалилась с перепиленной решеткой за день до меня — и очутилась в пересылке тоже днем раньше. После восьмидневной разлуки мы встретились в новой обстановке и не сразу узнали Друг друга.
Она сидела на своей койке — бледная, маленькая, утонув в нелепом халате, и своей стриженой головой и совершенно юным насмешливым личиком напоминала мальчика-подростка. В камере никого больше не было, и Зоя, очевидно, подкидала новую соседку на незанятую койку. На ногах у нее были кандалы.
— На кого вы похожи, господи, на кого вы похожи! — зазвенела она мне навстречу детским смехом.
Я даже сконфузилась. Впервые пришлось мне оглядеть “критически” свой костюм.
Не даром плакала и крестилась, глядя на меня, добродушная надзирательница предварилки, когда провожала меня из карцера в “собачник” (Фургон для перевозки арестантов).
Наряд был поистине шутовской: короткое, по колена, полосатое платье, гигантские коты поверх холщевых бесформенных чулок, на голове огромный платок из грубой ткани, завязанный под подбородком, потрепанный жалкий суконный халат с тузом на спине. Каждая часть одежды рассчитана была на то, чтобы обезобразить, унизить, Сделать арестанта как можно меньше похожим на человека.
Если мой вид был весьма комичен, то Зоина болезненная фигурка, закованная в грохочущие, неумело подтянутые кандалы, производила трогательно-грустное впечатление, несмотря на озорной огонек в глазах и неунывающий юмор, с которым она относилась к своему положению. — Я вчера ликвидировала голодовку, а вы как? В карцере мы в виде протеста не принимали пищи, а есть, по правде сказать, очень хотелось. По дороге я не раз вспоминала о горячем молоке, бульоне, белом хлебе, которым администрация Дома предварительного заключения снабжала нас обычно по окончании наших 3 — 4-дневных голодовок. Сейчас, кроме черных корок, у нас в камере ничего не было, а обед только что прошел.
— Вы попробуйте, постучите, — лукаво посоветовала Иванова.
На стук явилась надзирательница. — В чем дело, женщины? — спросила она. “Женщина” объяснила, что она семь суток ничего не ела и хочет ликвидировать голодовку.
— Здесь не гостиница, — последовал ответ, — будет ужин — получите кашу.
Резко царапнуло по сердцу с непривычки. “Это тебе не предварилка, где двухдневная голодовка политических вызывает целый переполох”...
За этим первым каторжным штрихом последовал ряд других. Каждый час вычерчивал какую-нибудь характерную деталь в нашем новом быту; в несколько дней мы вполне сбросили свою наивность, отучились от баловства и с гибкостью, свойственной молодости, перестроили свою психику на новый лад.
Жизнь вдвинулась в рамки унылого, бездушного режима. Ограниченное чтение, ограниченная переписка, ограниченная передача, укладывание и вставание в определенные часы, постоянное “женщины, тише!” при малейшем повышении голоса, грубоватый, не допускающий возражений тон приказаний — все это должно было служить переходом от политического клуба, каким была предварилка, к “лишенному всех прав” ссыльно-каторжному состоянию.
Мы знали, что пробудем в пересыльной недолго, и за режим не боролись, подчиняясь всему. Но неукрощенная еще молодая радость прорывалась на каждом шагу и портила казенный покаянно-ханжеский стиль, поддерживаемый начальницей и приезжавшими с религиозными книжками христиански-филантропическими дамами.
Каждый вечер Наташа Климова, наша соседка по камере, отплясывала под ритмический звон кандалов всякие причудливые танцы. На прогулке Зоя Иванова изводила надзирателей своей беготней по мосткам, где полагалось ходить “по кругу, не оборачиваясь и не разговаривая”. Из камер то и дело раздавались не в меру громкие слова, но самым непобедимым и страшным врагом оказался прекрасный, необычайно заразительный смех А.Карташевой. Она оглашала пасмурное, молчаливое здание неудержимо-радостными раскатами, заставляя улыбаться даже засушенных молчаливых надзирательниц, — поднимался переполох, шипенье, в волчок сыпались угрозы, двигалась на усмирение сама начальница женского отделения, чопорная седая особа с аристократическими манерами, похожая на начальницу института для благородных девиц.
— Вы послушайте, послушайте только, что он пишет, — совала Карташева оторопевшей даме насмешившую ее страницу.
Мегере приходилось ретироваться, как сове перед солнцем. Нас было человек 10–15, рассаженных в нескольких небольших камерах; в течение дня мы не встречались, но по ночам вели через стены длинные разговоры. В абсолютной тишине уснувшей тюрьмы мы заменяли стук легкими мазками пальца по стене, и приложенное с другой стороны чуткое ухо улавливало звук. Так завязывались волнующие беседы, и, бывало, не дождешься ночи, чтобы продолжать прерванное перестукивание.
Серьезного чтения в эту пору неопределенности и постоянного ожидания отправки быть, конечно, не могло, но мысль напряженно работала, в душе шла громадная перестройка. Вместе с вольной одеждой, свободными личными свиданиями с близкими, широкой нелегальной перепиской рвались одна за другою все нити прошлого, — как будто прозрачная, но непроницаемая преграда встала между вольным душевным укладом, который мы сохранили целиком в предварилке, и новым. Это была как бы грань, перевал, после которого сразу не Стало видно позади, и глазам открывался совсем другой мир. Стерлись внезапно яркие впечатления суда, боль от неудавшегося побега, дорогие мелочи вольной жизни; домашние вспоминания оборвались, как недочитанная книга, как недодуманная мысль. Не было даже острого горя от того, что надолго, может быть навсегда, отрываешься от революционной работы, товарищей.
“Тот, кто хочет, чтобы тени исчезали, пропадали, кто не хочет повторенья и бесцельности печали, должен сам себе помочь, должен властною рукою бесполезность бросить прочь”, — сентенциозно стучала мне в стенку из Бальмонта в ответ на мои ламентации по этому поводу бессрочная Н.Климова. Полгода назад она пережила казнь самых близких ей людей, Петропавловку и смертный приговор. Тюрьму нужно было принять, как суровую неизбежность, усмирить собственный органический бунт против нее и всеми силами постараться обратить ее себе на пользу. Будущее не представлялось страшным. На первых порах молодости хотелось новых несбыточных впечатлений, манили интересные встречи со старшими, ушедшими раньше нас товарищами, и если бывало очень тяжело, то только при мысли об оставляемых близких людях.
Большое место в нашей пересыльной жизни занимали свидания. Они бывали очень мучительны — иногда трагичны. Мы расстраивали родных своим необычным видом, ужасными костюмами, осунувшимися лицами. Через две решетки в присутствии надзирателей нельзя было сказать тех нежных прощальных слов, которые хоть немного смягчают разлуку, ободрить, рассказать, как легкомысленно и весело мы пока что относимся к нашему “каторжному состоянию”. Все невыговоренные утешения, ласковые убеждения приходили в голову потом, когда уже кончалось свидание, и долго мучаешься, лежа на койке я перебирая каждую фразу бывшего разговора.
В последней заботе о нас матери готовили нам в дорогу собственное белье, форменные капоты, дорожные мешки, вкладывая все свое горе и нежность, а иногда последние гроши в это грустное приданое. Нам их передавали перед отъездом. Белье было белое, капоты чистые и удобные, но для того, чтобы уничтожить в них всякое подобие вольной одежды, администрация тюрьмы догадалась поставить на каждом шве уродливое, величиной с чайное блюдце, круглое черное клеймо.
По этим огромным черным пятнам на парусиновой одежде можно было издалека отличить каторжанку.
Для отправки пока что в Москву, нас разделили на две группы. Мы с Зоей попали во вторую, которая уехала позже на несколько дней. Зою перед отправкой, после медицинского осмотра, расковали.
Был май. Все цвело. Станции пестрели публикой. Решетчатый вагон с белыми клеймеными девушками внутри обращал на себя всеобщее внимание. Везде нас провожали сочувственные взгляды, иногда — смелые приветствия. Конвой подобрался на редкость сознательный и относился к нам с чисто братским вниманием. Мы жадно знакомились друг с другом, беседовали с солдатами, любовались зеленью и летней нарядной толпой на вокзалах, проникнутые праздничным весенним настроением.
Потом настала белая ароматная ночь, полная подъема и возбуждения. Пели, делились воспоминаниями, строили планы, шутили, дышали сквозь решетку весенними запахами, на какой-то маленькой станции слушали соловья, радовались жизни и весне, как будто поезд нес нас к счастливому, беззаботному будущему. В каждой из нас было сознание нетронутых, неутомленных больших сил, готовность ко вся? ким испытаниям, полудетская гордость своим высоким званием политической каторжанки и громадная, душу затопляющая нежность к товарищам.
Так, именинницами, приехали мы в Москву и, переночевав одну ночь в Бутырках, веселой гурьбой, перебрасываясь шутками, переступили порог Новинской каторжной тюрьмы.
Новинская тюрьма, недавно выстроенная, с грудами неубранных кирпичей и всяких обломков во дворе, несмотря на свое название, была заполнена арестантами самых разнообразных категорий, исключительно уголовными. Они жили довольно свободно и шумно. Задачей администрации было создать для маленькой группы каторжанок специальный режим и изоляцию.
Нас приняли по всей форме. Детальнейший обыск и опять переодевание в еще более нелепое, чем в пересыльной, одеяние. Отняли все собственное — вплоть до носового платка и гребней. Тон — грубый, безапелляционный, с непривычки невыносимо оскорбляющий. Перед самой поверкой мы, наконец, очутились в камере вместе с прибывшими до нас товарищами. Тут же находились человек десять уголовных каторжанок. Климова, уехавшая с первой партией, тоже была уже раскована.
Кандалами и милым лицом она, очевидно, завоевала сердца, и уголовные относились к ней с нежностью и почтением, явно выделяя ее из остальных.
Они приняли нас с хозяйской приветливостью, напоили чаем, который сохранялся теплым после ужина под грудой бушлатов, накормили черными сухарями.
С непритупленным еще привычкой сознанием унизительности этой процедуры, мы выстроились на поверке. Затем надзиратель открыл замок, запиравший длинным болтом поднятые к стене койки, и дверь снова захлопнулась.
Тяжело было смотреть друг на друга после этой первой поверки. На наших лицах было написано: “Должны ли мы были выстраиваться? не уронили ли мы себя в первый же вечер?”...
Нужно было ложиться: нечистый брезент, натянутый на железную раму, соломенная подушка, нечистое суконное одеяло; один конец койки привинчен к стене, другой опирается на “собачку”, в которой лежит все арестантское имущество — полотенце, мыло, книга — и которая днем служит для сиденья.
Расположившись по возможности ближе друг к другу, мы открыли совещание, чтобы сговориться относительно своего поведения в будущем и чтобы завтрашний день не застал нас врасплох, как только что поверка.
Сейчас, вспоминая это ночное совещание, я проникаюсь его наивной торжественностью.
Прибывшие раньше нас товарищи описывают нам условия новинской жизни. До сих пор здесь политических не было — мы первые. Администрация еще не знает толком, как ей держать себя с нами. От нас самих во многом зависит создать то или иное к себе отношение и определить условия, в которых, может быть, долго еще придется жить нам и следующим за нами товарищам.
Надо сразу же высоко поднять престиж политических, сразу же осадить все поползновения унизить нас и лишить возможности вести в тюрьме осмысленную жизнь. Мы совещаемся немногословно и устанавливаем тот минимум обеспечивающих нам достойное человеческое существование прав, который мы намерены отстаивать всеми силами и не уступим ни за что.
Наиболее ультимативно стоял для нас вопрос о книгах. Без книги тюрьма становится страшной. Наиболее бесчеловечный режим скрашивается книгой; с другой стороны, самое сытое и спокойное существование в тюрьме без возможности чтения обращается в пытку.
Это хорошо всегда знали тюремщики, отнимавшие у политических заключенных книги.
Первое и главное, за что мы решили бороться, это — книги; мы будем добиваться свободного получения их с воли, потому что вернуться к жизни мы должны подготовленными, знающими, сильными, а не отупевшими, заживо разложившимися без умственной работы... Само собою разумеется, мы не позволим называть себя на “ты”, командовать “встать!” при появлении начальства, будем резко реагировать на всякую недопустимую грубость и унижение. Остальные условия примем, как каторжный режим, который до нас по всем каторжным тюрьмам приняли товарищи.
Это коротенькое совещание сразу подняло дух: мы почувствовали себя немножко “в работе”, как на воле, а не выброшенными за борт, никому не нужными жертвами.
Как сейчас, стоит перед глазами освещенная приспущенной лампой маленькая группа: грустное, матерински озабоченное лицо старшей из нас — Сарры Данциг; обаятельный, всегда вдохновенный облик Н.Климовой, со спущенной наперед косой; маленькая большеглазая Ривочка Аскинази, прижав колени к подбородку, в неудобной позе сидящая между двумя койками, — яркий, пышный цветок среди камерного убожества; сияющая радостной решимостью и улыбкой А.Карташева; озорной взгляд мальчика-подростка Ивановой, и тихое, всегда невозмутимо ясное, тонкое лицо рыжеволосой Веры Королевой. Остальные фигуры тонут в полутьме под серыми одеялами...
Потянулись однообразные дни. Каторжанкам была предоставлена длинная, узкая 15-я камера, полутемная, благодаря единственному и неловко поставленному окну. С отдельной лестницей и отдельным ходом на кухню, она жила особой от остальной тюрьмы жизнью. Нам видно было, как гуляют во дворе следственные и срочные уголовные, но общения с ними мы не имели никакого. Работ не было. В камере царила невероятная духота, вонь испорченного “лидваля”, который был тут же в камере. Мы томились бездельем, неустроенностью, теснотою и чувствовали себя опять в каком-то переходном состоянии. С первого же почти дня начали создаваться планы побега, который казался легко осуществимым и, действительно, впоследствии блестяще удался.
Администрация то выпускала когти, то делала вид, что игнорирует нас. Благодаря нашей общей жизни с уголовными, трудно было решить, что относилось к нам, что — к ним. Общекамерная борьба становилась невозможной.
Тюрьмой непосредственно ведала опять дама — княжна Вадбольская; вообще жалкая и трусливая, она с лишенными человеческих прав заключенными была высокомерна и привередлива. Она требовала поклонов, титулованья, придиралась к пустякам и была похожа на капризную всевластную барыню, третирующую своих горничных. Несказанное мальчишеское удовольствие доставляло нам при встрече с шей, вместо почтительного поклона, пропеть ей в самый нос песенку... Каторжанок вообще она побаивалась, как “отчаянных людей”, с нами в борьбу сама вступать не решалась и в камере она демонстративно обращалась только к уголовным, словно мы были “не ее прихода”.
Так прошло благополучно несколько недель. Кое-какие внешние неудобства сгладились: нам выдали отнятые носовые платки и полосатые платья (вначале мы ходили лишь в белье и суконных бушлатах — несмотря на жару); кое-как урегулировали и переписку, прогулки, свидания с приехавшими из Петербурга родственниками. Все же в камере было так тяжело от плохого питания и ужасного воздуха, что мы по уговору с либеральным доктором ходили по очереди парами на недельный отдых в лазарет.
На втором, кажется, месяце наше относительное благополучие рухнуло. Приехало начальство. По команды “встать!” наша публика дружно уселась на “собачки”. Разразилась гроза. Политических отделили от уголовных. Введено было карцерное положение в камере на месяц и семидневный темный карцер для каждой в отдельности. Это мы приняли с легким сердцем, но при карцерном положении отняли, разумеется, книги, а этого, согласно нашему решению, мы допустить не могли.
Началась голодовка за возвращение книг, которые должны были быть, по-нашему, неприкосновенны. В сущности, наши книги были все время бельмом на глазу у начальства, которое всячески ограничивало их количество и строго определяло качество. Мы все время чувствовали, что они на волоске; теперь мы имели основание полагать, что и после снятия карцерного положения книги не вернутся, и потому решили протестовать сразу и энергично. Голодали в карцерах попавшие туда в первую очередь, голодали в камере, голодали из солидарности отдыхавшие в лазарете и не подвергшиеся наказанию.
Княжна перепугалась не на шутку. Через фельдшерицу и надзирательницу она передавала нам, что не ожидала, что у политических “хватит жестокости так ее мучить”, закатывала истерики, посылала к нам доктора в день три раза. Когда у кого-нибудь пульс поднимался выше 100, доктор снимал с себя ответственность и голодающего товарища увозили в бутырскую больницу. Аскинази и Климова сдались последними. Я помню, как они, обнявшись, стояли у окна и махали нам в лазарет тюремной азбукой, что они чувствуют себя бодро и хорошо. Если, не ошибаюсь, на одиннадцатые сутки все товарищи, кроме трех человек, оставшихся в новинском лазарете, оказались в Бутырках. Книги торжественно были возвращены с гарантией не отнимать их в Новинках, и голодовка, таким образом, окончилась победой.
Пока товарищи поправлялись в Бутырках, меня взяли из Новинской для отправки на Нерчинскую каторгу. Я так и не простилась с ними.
Уже в Мальцевской я узнала, что задуманный еще при мне побег вскоре осуществился, и 12 каторжанок бежали. Из них Карташева и Иванова были почти сразу же вновь арестованы и, закованные по рукам и ногам, заперты в бутырские одиночки. Там, по словам товарищей, Шура К. потеряла свой румянец, свой необыкновенный смех, свое цветущее здоровье. Она вышла оттуда в 1917 году тяжело больная, с совершенно расстроенной нервной системой, и умерла очень скоро после освобождения. Немного раньше ее умерла в эмиграции Наташа Климова, уже собираясь после революции в Россию. От короткого моего знакомства с нею я сохранила какое-то особенное, светлое воспоминание. На редкость красивая и внешне и духовно, она поражала своей гармоничностью. Радостная, смелая, с широкой инициативой — и вместе серьезная, сосредоточенная в своей богатой внутренней жизни, она, казалось, одним своим присутствием способна была украсить окружающим какое угодно мрачное бытие. В любом наряде, в любом положении ей сопутствовали очарование и поэзия, захватывавшие и друзей и врагов. Разговаривать с ней было удивительно интересно. В пору нашего знакомства ее теоретические взгляды были довольно странно обоснованы на пантеистической (философии, но мысли ее были всегда совершенно самостоятельны, оригинальны, просто и изящно выражены. Спорила она умело.
После известия о побеге я много думала о Наташе, жизнь которой мне всегда представлялась какой-то необычайной по размаху и достижениям. От нее веяло талантом и силой.
По словам людей, близких ей в эмиграции, она кончила глубоким душевным надломом...
К каким берегам прибила жизнь остальных новинских товарищей, я не знаю.
Я шагала между двумя конвоирами по московской мостовой в своем полосатом капоте, со связкою книг через плечо, любовалась листвою бульваров, наблюдала публику и подбирала медные и серебряные монеты, которые бросали мне прохожие, со смешанным чувством и неловкости и удовольствия. Столько сочувствия и доброты было в долгих провожавших меня взглядах жертвователей, что пренебречь милостыней было бы стыдно, но нагибаться за деньгами было тоже мучительно неловко. К концу пути у меня набралась целая горсть. Я передала деньги конвоиру, и он великодушно разделил добычу, взяв себе медяки “на махорку”, а мне передав серебро.
Я оказалась в Часовой башне Бутырок, в самой нижней камере, среди каторжанок-прачек, впервые без товарищей, оторванная от родной новинской семьи. Прачки с утра уходили на работу, и в тишине круглой полутемной камеры я много раздумывала над тем, какую удивительную силу придает человеку его причастность к коллективу, как сразу он духовно слабеет в одиночестве. “Что если бы заперли меня тут одну на весь срок с уголовными без своих? Какова бы я была ? На миру и смерть красна, а вот тут, одна, повоюй-ка, а главное, сохрани свою жизнерадостность, бодрись в этой гнилой, темной яме, в этих иссушающих буднях”... От этой мысли становилось жутко и тяжело, и хотелось столкновений, чтобы проверить свои силы. Но столкновений никаких не было. Была только скука и удручающее безобразие обстановки.
Маленькие башенные окна, низкий сводчатый потолок, кривые стены, непросыхающая даже летом сырость, спертый ужасный воздух, теснота... Женщины, молодые и “старые, заперты сюда на многие годы, навсегда. Кроме грязной непосильной работы, их жизнь не заполнена ничем. Между собой они не связаны, отвлечься от действительности нечем. Прогулка в крошечном треугольном дворике, где нет ни кустика, ни травинки, ни веяния свежего воздуха в высоких стенах, никого не привлекает. Родные большею частью далеко, забыли, гнушаются, не пишут и ничем не помогают материально. Единственная радость этой живой могилы — “крутеж”. Где-то при проходе мимо мужского корпуса, под взглядами сопровождающего надзирателя, завязываются через окна романы, совершенно платонические, но питающие воображение и потребность в нежности отверженных волею людей. Шли дни, все одинаковые, как капли воды, и все более и более возмущающие и неприемлемые. Утром зевающий надзиратель пересчитывал нас в постелях, и, едва одевшись, женщины шли на работу. Даже утренний кипяток они пили в прачечной. Камера пустела до обеда. В обед они возвращались усталые, с мокрыми подолами, пахнущие мылом и грязным бельем, наспех ели какой-то черный вонючий суп, казавшийся помоями даже после новинской, далеко не питательной баланды, и отдыхали на отстегнутых для отдыха койках, как убитые. Через час снова уходили до вечера. Вечером сушили портянки, юбки, распялив их на койках и скамейках, пили кипяток с черным скверным хлебом, иногда лакомились собственной селедкой и чаем, чинили “барахло”, переругивались из-за “крутельщиков”, играли по углам в запрещенные, невероятно засаленные карты. На вечерней поверке — грубейшая шутка распущенного надзирателя и подобострастный смех заключенных. Приходила ночь. Тускло горела лампа в железной клетке, изо всех щелей выползали клопы. Камера засыпала в смрадном удушливом воздухе тяжелым сном.
В нескольких шагах от нас жила шумной жизнью летнего вечера Москва; иногда сквозь открытые щелеобразные башенные окна доносился трамвайный звонок, над головами гуляющих, верно, горели звезды, цвели деревья в садах, играла на бульварах музыка.
В борьбе с клопами я долго прислушивалась к сонным вздохам, вскрикиваниям, храпу и, наконец, засыпала сама.
Никакого участия в общекамерной жизни, в вечерних разговорах и перебранках, в “крутеже” не принимала Маруся Ш-ва, молоденькая девушка с умным, интеллигентным лицом. Она почему-то на работу не ходила и целый день сидела у стола, уткнувшись в одну точку. Она вяло хлебала в обед черную баланду, вяло ходила вдоль стены на прогулке, в глазах у нее было не горе, не тоска, а какое-то брезгливое безразличие, поражавшее на юном лице. Она видно, ни о чем не мечтала, решительно ни на что не надеялась и, придавленная страшным несчастьем, жила по инерции, потому что не умела умереть. Ее осудили на 20 лет каторги за экс, в котором она принимала случайное и косвенное участие. Она считалась уголовной. Ее товарищи по делу, назвавшие себя анархистами, были казнены. На свидание к ней “никто не приходил, передач она не получала, сжиться с сокамерницами не могла. Мне она казалась тогда погребенной безнадежно. Протянет год, другой и либо умрет от истощения, либо наложит на себя руки, либо отупеет, сольется с каторжной массой, развратится и опустится на самое тюремное дно. Случайность и бессмысленность этой гибели делали ее особенно трагичной.
Прачки все же зарабатывали и имели удовольствие несколько раз в день пройтись через ряд тюремных дворов из камеры в прачечную, завязать при этом знакомства, узнать тюремные новости — у других не было и этого; все же они страшно тяготились обстановкой, всегда бывали удручены, раздражены, голодны, и каждая мечтала об отправке в Сибирь, как об единственном выходе из этого адского существования.
О привольной жизни Нерчинской каторги складывались целые легенды, тем более, что там для уголовных была “вольная команда” — вторую половину срока можно было при “хорошем поведении” отбывать за стенами тюрьмы, пользуясь относительной свободой. Там можно будет начать жить сначала, там есть надежда соединиться со своим крутельщиком, завести семью, хозяйство. Об отправке в Сибирь гадали на картах, видели сны, молились богу...
Дни текли так медленно, будто время остановилось в нашей забытой богом и людьми башне, куда и тюремный начальник никогда не заглядывал.
Мне стало уже казаться, что меня забыли и потеряли в этом огромном, набитом всякими категориями арестантов тюремном лабиринте. Но пришел, наконец, день, — и меня в числе прочих отправляемых в этап вызвали в приемную, обыскали, осмотрели, опросили и втолкнули в ряды двинувшейся за ворота пестрой, шумной партии.
Среди провожавших родственников, толпившихся у ворот тюрьмы, я искала глазами свою мать. Ее не было, и сиротливое детское чувство сжало сердце.
По приходе на вокзал, грубо произвели посадку, распихав нас кое-как по вагонам. Конвойные преувеличенно волновались, кричали, махали шашками. Долго нас возили по всяким путям, заставили в тупик; опять приходили родственники. Конвойный офицер давал свидания, принимал передачи. Матери не было, и до самого третьего звонка я ждала и надеялась.
Должно быть, простой небрежностью следует объяснить то, что ей дали в тюрьме (неверные сведения относительно моей отправки, указав неправильно вокзал и час отъезда. Мать узнала правду, лишь когда мы уехали, и с тем, что было на ней и у нее в кошельке, она кинулась догонять меня, надеясь застать на дневке в Самаре. Туда она приехала тоже слишком поздно и, совсем больная от пережитого волнения, вернулась в Петербург, так и. не простившись со мною.
Партия ехала вольно. Главное ядро ее составляли поляки, административно высылаемые в Челябинск. Польская молодежь всевозможных партийных толков обратила вагон в шумный клуб: шли споры, разбирались с азартом какие-то старые конфликты, тюремные недоразумения, играли в шахматы, декламировали.
В Н.-Новгороде нас пересадили на пароход.
Сверкающая Волга, луга, чайки, белые пароходы мелькнули лишь на минутку. Арестантская камера была в трюме. Там, плотно сбитые на нарах, мы могли видеть в иллюминаторы только бурлящую у парохода воду. Было очень досадно. Публика поворчала, повздорила с солдатами и снова принялась за дебаты и декламацию. Зато на прогулку нас выпустили как раз против Жигулей. Мы стояли на палубе, сбившись в проволочной клетке, отделявшей нас от борта и от вольной публики, и любовались берегами. Промелькнул Ставрополь, село Отважное — все места, близко знакомые по революционной работе, исхоженные вдоль и поперек; “Бахилова поляна”, где дедушка Лукич прятал оружие и скрывал гонимых революционеров: вот виден его домик, пасека и даже трехногая собака Волчок прыгает на берегу... Знакомые вершины, знакомые тропинки, ущелья; село Морквоши, известное по всей губернии своим революционным духом, с пустым учительским домиком на самом краю. Сестры-учительницы давно где-то в ссылке...
Два года назад здесь везде кипела революция, пылали леса, пикеты, усадьбы, по деревням ходили крестьяне-книгоноши с революционными листками и книжками в сумках. Сейчас деревни казались притихшими, смирившимися, опустелыми. Сколько крестьян ушло в Сибирь на каторгу, сколько должно быть заколоченных изб...
В Самаре — дневка: можно помыться, отдохнуть. Неожиданно вспыхивает, очевидно, разбуженное волжскими криками, страстное желание бежать. Вся наладившаяся было тюремная психология, вся готовность года сидеть в тюрьме, учиться, забыть о воле, раз это нужно, разлетается в прах: тюрьма кажется невыносимой, немыслимой, ужасной. Нужно идти туда — в знакомые избы, восстановить разрушенные связи, сделать одно, другое, третье... все кажется живым, близким, доступным, как мираж путнику в пустыне. Спешно строится в голове нереальный, нелепый план, делается попытка задержаться в тюрьме, снестись с волей. Все, разумеется, кончается неудачей и жестоким разочарованием.
В Челябинске состав партии изменился почти целиком. Высадили административных, набрали ссыльнопоселенцев и каторжан. С новым конвоем резко изменился и вагонный режим: нависли целые облака площадной ругани, посыпались толчки, угрозы, и арестантская братия начала зорко караулить своих женщин от покушений конвоя. В душной тесноте вагона как бы два враждебных лагеря: у одного — закон, оружие, сила безнаказанности, произвола; у другого — кандалы, настороженная злоба, отчаяние и многочисленность. Сидим, не двигаясь: нельзя подойти к окну, пересесть на другое место, пройти без спросу в уборную.
Моими соседями оказались крестьяне-аграрники Пензенской губ. — муж и жена Данилушкины. Его обвинили в убийстве урядника, — из толпы кидали камни, и суд определил, что именно его камень убил начальственное лицо. Его жена, пробывшая после убийства год на воле, исходившая все инстанции и выплакавшая все слезы, была вызвана в суд как свидетельница; затем тут же была привлечена как сообщница, и теперь шла на каторгу; муж на 8 лет, она на 4 года.
Он был высокий, исхудалый, нервный человек, на которого год предварительного заключения и тяжкий неожиданный приговор наложили неизгладимую печать; он был раздражен и озлоблен. Она, хранившая следы былой красоты, очень моложавая мать шестерых детей, которые остались дома одни, ласково и кротко смотрела из-под косынки своими голубыми, как незабудки, глазами; в них отражались застенчивость и недоумение.
Муж страшно мучился вольным по отношению к женщинам поведением солдат и всю ночь, лежа на верхней полке, не спускал лихорадочных глаз с лежащей внизу жены. Та чувствовала его тревогу и украдкой кончиком косынки утирала слезы. Действительно, в ночной духоте, при тусклом свете огарков, мерцающих в фонарях, над спящими арестантами нависал какой-то тяжелый кошмар. Мы не чаяли, когда, наконец, сменится конвой. Поезд шел страшно медленно, как товарный, подолгу останавливаясь в тупиках; в больших городах нас уводили на ночь в тюрьму.
Не то в Иркутске, не то в Красноярске я встретила в тюрьме несколько политических каторжанок, ждавших отправки. Тут же я впервые встретила Лию Борисовну Бронштейн, печальницу Нерчинской каторги, любимую и почитаемую всем нашим поколением политических каторжанок — общую нашу “тетушку”. Она поручила мне нарвать по дороге к Зерентую полевых цветов и передать их от ее имени Егору Созонову. Это была после Новинок первая встреча со своими и первое веяние Нерчинской каторги.
В Иркутске к нам присоединилось четыре политических каторжанина, следовавших в Горный Зерентуй. Фамилий их я не помню. Двое были раскованы вследствие “болезни ног”.
От Сретенска начинался пеший тракт, тот самый, что подробно описан Мельшиным в “Мире отверженных”. Ничто в нем не изменилось с мельшинских времен: те же екатерининские версты в 750 сажен, те же полуразрушенные клоповники-этапки за забором из палей, те же специфические нравы.
Июльское солнце пекло по-забайкальски, обжигая кожу до волдырей. Мы шли степью и тайгой. Конвой, убедившись, что партия “порядочная”, т.е. в ней нет никаких особо страшных преступников, что, по-видимому, опасаться бунтов и побегов не приходится, повел нас без особой суровости, и за первые дни нашего тракта мы, действительно, отдохнули душой и телом от двадцатидвухдневного путешествия в вагоне.
Мы выходили на рассвете; последние звезды гасли иа небе, и солнце поднималось из-за холмов на востоке. Степи оживлялись на наших глазах; быстро высыхала роса. И к полудню, отмахав больше полпути, мы делали привал где-нибудь у реки. Великолепный отдых на траве, иногда купанье; мужчины разводят костры, приготовляется нехитрое варево из принесенных крестьянами продуктов; пьем чай, угощаемся голубицей, набранной на дороге; засыпаем ненадолго — и, освеженные, снова пускаемся в дорогу. Все буквально ожили от воздуха, света, простора, которых лишены были уже многие месяцы и с которыми прощались теперь на многие годы, а некоторые — навсегда. Тягостны были только короткие ночевки. По приходе надо натаскать воды, вскипятить куб, подлечить натертые неудобной обувью и кандалами ноги. Клопы и теснота не сразу дадут уснуть, а чуть светает — надо вставать... В дороге мы были все время в полной власти конвоя со “старшим” во главе, и все наше благосостояние зависело” от того, в каком настроении были солдаты и, главным образом, старший. Положение женщин (нас было трое: Данилушкина, пожилая Селифантьева — за поджог и я), конечно, очень осложнялось, особенно в тех этапках, где женщин помещали отдельно от мужчин и где нам много и основательно приходилось внушать солдатам, что мы “не такие”, и с трудом отделываться от их ухаживаний Обычно в женское помещение, в качестве “бесполых” существ, подбрасывали “боящихся” или “боящих”, как их называли солдаты и арестанты. Это были легавые тюремные доносчики. Они боялись мести товарищей. В дороге их положение было очень опасно, и конвойным вменялось в обязанность беречь их и изолировать на ночь от остальных арестантов. В нашей партии их было двое. Это были каторжные вдвойне. Их презирало и третировало начальство, и со стороны арестантов они были обречены. Помню, при приеме партии офицером, они бросились к его ногам, обнимая его сапоги. Он оттолкнул их ногой с отвращением. Когда их впускали к нам, они занимали место где-нибудь в углу, всячески старались нам не мешать, беспрерывно извинялись за беспокойство. Смотреть на них было невыносимо тяжело, но мысль об их гнусной роли не давала зародиться сочувствию. Под гнетом общего презрения они уже сами не считали себя людьми.
На третий день пути один из товарищей серьезно заболел. До Зерентуя нельзя было мечтать о какой-либо медицинской помощи. Его везли на телеге, и он мучительно страдал от жары, пыли и тряски. Второй шагал бледный и хмурый, ни с кем не разговаривая, а остальные двое — рыжеволосый огромный дядя, которого звали Володя, и другой худенький подвижной, с фамилией на К. — были полны задора и бодрости и своими раскованными “больными” ногами уходили далеко вперед, рвали огромные охапки веток голубицы в придорожных кустах, боролись, смеялись, а на остановках, сидя спиной к остальным, внимательно изучали маленькую двухверстную карту местности, нарисованную на тончайшей папиросной бумаге. Они твердо решили бежать и ждали только удобного момента. Все их имущество состояло из трех рублей денег (к тому же не разменянных), иголки и этой маленькой карты. Знакомых ближе Иркутска не было, и успех побега был более чем сомнителен. Но Володя рассказывал, что ему случалось живать в этих краях, что он хорошо знает Байкал и горы, и был он силен, как медведь. Они надеялись прожить рыбой, ягодами и где-нибудь за работу сменить одежду. Все таежные участки были точно обозначены на карте.
Пошли дожди — забайкальские июльские ливни обращающие ручьи в бурные глубокие потоки и заливающие дороги. Путь шел все время в гору; мы безмерно уставали, вытаскивая при каждом шаге ноги из грязи, промокшие до костей, шагая почти без отдыха с утра до ночи. Нельзя было уберечь от воды даже табак и спички.
Солдатам было не легче. Они проклинали Забайкалье, нас, собственную собачью долю. Жизнь конвоиров была, действительно, немногим легче каторжной. Обреченные прожить года в страшной глуши, провожая взад и вперед партии, вечно настроенные и озлобленные против арестантов (за побеги строго отвечал караул), они ждали конца службы с не меньшим нетерпением, чем каторжник ждет конца своего тюремного срока, и утешались лишь повальным пьянством, картежом, развратом на всех стоянках с уголовными женщинами, с деревенскими девицами. По ночам, когда партия тяжело спала после дневного перехода, солдаты, разогретые водкой, в помещении, отделенном от нас досчатой перегородкой, устраивали настоящие оргии, после которых отсыпались днем на телегах, предназначенных для вещей и отдыха арестантов. Молодые, нетронутые деревенские парни через год конвойной службы становились неузнаваемыми. Но попадались и в этой развращающей обстановке крепкие, все выдерживавшие натуры, застрахованные от грязи мечтой о возвращении в родную деревню, иногда — мыслью об оставленной семье, влиянием хорошей прочитанной книги и знакомства с проходившими этапом политическими. Такие всегда льнули к политике, бывали мягче с арестантами, старались меньше браниться и сохранить человеческое достоинство.
На последней дневке нас принял довольно приличный конвой. Несколько солдат постарше задавали тон. Осенью кончался срок их службы и предстояло возвращение в деревню домой. О революционном движении в России они знали только со слов политических. Вопросы политики их сейчас живо интересовали.
Особенно запомнились мне искреннейшие разговоры с маленьким веснущатым солдатиком Шарковым. Он братски заботливо относился ко мне, жалостливо вздыхал над моей молодостью и, наконец, собравшись с духом, попросил рассказать ему “программку”. Целыми днями он обмозговывал новые мысли, задавая время от времени тот или иной вопрос, и решил записать названия книжек, которые достанет, когда вернется домой. С этим “домой” у него связывалась перспектива необычайного благополучия и радости. Все его некрасивое, славное лицо освещалось при мысли о том, что он, наконец, уедет из этой проклятой страны, от этой собачьей службы.
Вчуже становилось радостно за него. Другой — Петров — с умным открытым лицом, какой-то весь чистенький и изящный, был много сознательнее, кое-что читал и даже определил себя как социал-демократ. К политическим он относился с огромным уважением, помнил имена многих прошедших с ним каторжан и, улыбаясь, говорил, что может быть и сам когда-нибудь пойдет под конвоем по этой дороге.
Настал, наконец, ясный день. Солнце жарило с утра, и от одежды, не просохшей за ночь, валил пар. Грязь затвердела кочками. На следующий день к вечеру мы должны были быть в Зерентуе.
Местность была особенно хороша в этот день, небо особенно чистое; листья и травы блестели.
Володя и К. заметно волновались. К вечеру на пути — последний участок тайги. Завтра пойдет сплошная степь... На привале, лежа в высокой траве, мы тихонько обсуждали в десятый раз шансы побега. Их было так мало, что, казалось, ребята колеблются, и когда мы двинулись, я была убеждена, что они не решатся.
После привала мы сразу почти вошли в лес. Здесь часто бывали побеги, — солдаты насторожились. Дорога узкая, идем по четверо в ряд, в плотном кольце солдат. Кругом обступил густой молодняк — не продерешься.
Партия, которой передается напряжение солдат, шагает молча, только кандалы звенят. Проходим версты три-четыре. На дороге пестрым ковром расселась целая стая бабочек... Они, очевидно, ищут влаги в не совсем еще просохшей земле. При нашем приближении они вспархивают, поднимаются облачком, садятся нам на плечи, на лицо. Все смеются, отмахиваясь. Идем дальше; настороженность конвойных начинает ослабевать, некоторые из них отстают, садятся на телеги. И вдруг две белые фигуры отделяются от рядов и, прорвав кольцо караула, кидаются в зеленую стену и исчезают из глаз. Секунд десять партия продолжает идти по инерции, как будто ничего не случилось; потом также внезапно и беззвучно отделяются от цепи несколько человек и ныряют в кусты. Громовое “партия, стой!”, и мы замерли, сгрудившись в жалкой, испуганной куче. Кругом — бледные, исполненные ужаса лица арестантов, еще более бледные до неузнаваемости лица солдат... и гробовое молчание с обеих сторон.
К. меньше ростом, его не видать. Володина же белая фуражка, которую он не догадался сбросить, мелькает в зелени кустов и служит прекрасной мишенью... Первый же выстрел уложил его на месте. Его вытащили на дорогу. Мускулистое большое тело, за несколько секунд перед этим полное жизни, лежало под жаркими лучами. Раны не было видно, только рубашка на плечах была забрызгана кровью, и мухи сразу тут же насели на кровяные пятна.
С час продолжались поиски К. Потные бледные солдаты с искаженными испугом и злобой лицами один за другим возвращались из тайги.
Володю взвалили на телегу, и в хмуром угрожающем молчании мы тронулись к этапке. Чтобы наверстать время, приходилось почти бежать, и, когда мы пришли, уже зажглись на небе звезды.
Нас втиснули в маленькое помещение, — мужчин и женщин вместе, — поставили огромную парашу; загремел засов.
Разматывая портянки, перевязывая тряпками потертые ноги, голодные, переволновавшиеся арестанты перекидывались вполголоса короткими, мрачными фразами. Все сходились на том, что на следующий день, а может быть, и сегодня ночью нам предстоит жестокое избиение.
Солдаты, чтобы не нести ответственности за бежавших, могут представить дело в виде всеобщего бунта, во время которого удалось скрыться лишь одному. Приводились в пример аналогичные истории. Завтра могут быть раненые и убитые. Что бить и гнать нас будут нещадно, не сомневался никто... “И чтобы эта сволочь, политические, не смели рассуждать; подчиняться беспрекословно — иначе всем крышка”, — в этом замечании был опыт и верный инстинкт самосохранения... “Из-за политики страдаем... а тоже за народ стоят”, — раздавались частью провокационные, частью искренние негодующие замечания. Но усталость брала свое, разговоры постепенно смолкали, и скоро слышалось уже только сонное дыхание да перешептывание совещавшихся о чем-то конвойных... Володя лежит теперь, верно, под навесом, где дрова, К. пробирается, как затравленный зверь, по тайге... У кого из них была карта? У кого деньги? Что-то будет завтра?..
Среди ночи в наше помещение ворвались с грубой бранью и криками солдаты:
— Выходи, такие-сякие, с вещами во двор! На дворе, в темноте безлунной ночи под звездным небом, производили обыск, сыпались удары, ругательства... — Заходи!..
Трудно было снова уснуть после этой встряски. На заре опять разбудили: — Ну, выходи, стройся!
И опять без еды, не умывшись, партия зашагала свой последний, — коротенький, к счастью, — станок.
Теперь уже все мечтали о тюрьме, как о безопасном убежище, — только добраться бы живыми.
Первый час шли бодро, быстро, с напряженными нервами, подгоняемые зловещим молчанием солдат. Некоторые склонны были уже успокоиться насчет расправы, как откуда-то сзади раздалось неистово: — Гони их, сукиных детей, в болото! Под свирепыми ударами прикладов, партия свернула налево в топкое, травянистое болото. Здесь каждый шаг стоил усилий. Ноги порой погружались по колено в черную грязь, снимались и увязали коты, за потерю которых арестанта ждали в тюрьме карцер, а может быть и розги. Люди падали, спотыкались о кочки, а удары все сыпались и сыпались. Солдаты разделились на две партии: одни отдыхали, шли по дороге, ехали на телегах; другие бежали рядом с нами по болоту и били, не жалея сил, били прикладами в спину, в шею, по ногам. Далеко отстали телеги с багажом, с рыдающими Селифантьевой и Данилушкиной, с безмолвным больным товарищем и отдыхающими солдатами. На все мольбы, призывы, убеждения женщин солдаты только грубо огрызались и вновь замахивались.. Я смотрела на голубоглазого Шаркова, метавшегося с искаженным лицом и занесенной винтовкой, на изящного Петрова с социал-демократическим уклоном, дико выкрикивавшего какие-то ругательства, и никак не могла соединить эти зверские лица со вчерашними — мягкими, полными достоинства и человечности.
Я пробовала заговорить с Шарковым, подойдя к телеге, когда он отдыхал после избивания.
— Что вы делаете, разве вам не жалко людей? Чем они виноваты, что те бежали?
Вначале он как будто смирился и отвернул глаза, хмуро слушая мои увещания в течение нескольких минут.
— А нас-то они пожалели?.. Нас-то за что? О нас-то они подумали, а тоже политики... Нам теперь дисциплинарный, а ведь думали домой! — сорвался его голос, и померк вспыхнувший было сознательный и участливый свет глаз. Он кинулся с телеги и с новым остервенением стал опять бить, бить, бить...
Особенно помню фигуру пожилого высокого татарина; его почему-то били больше всех. После каждого удара в спину он падал с каким-то коротким кряканьем навзничь; его поднимали ударами сапога в лицо, и он снова бежал и снова падал. Многие были окровавлены, некоторые плевали кровью.
Наконец солдаты измучились. Мы снова вышли на дорогу, и вскоре был объявлен привал. Мы освежили лица, напились и легли на земле.
Второй кусок пути шли медленно, останавливаясь каждый час. Избитые сидели и лежали на телегах. Конвойные молчали и не глядели на нас и друг на друга, испытывая, видно, тяжелую реакцию после бешенства.
Наконец показался Горный Зерентуй, и через час мы вошли через широко распахнутые ворота тюрьмы во двор, где за столом сидело, приготовившись к приему, тюремное начальство.
Не знаю, в каком виде представил конвой дело начальству, но на заявление партии об избиении последовал только грозный окрик.
Несколько человек пришлось сразу же положить в больницу.
Поручение “тетушки” о цветах для Созонова я вспомнила долго спустя.
Смертельно бледный Данилушкин простился с плачущей женой, и нас троих сейчас же повели с зерентуйским конвоем дальше — в Мальцевскую женскую тюрьму, по ту сторону сопки. Оставалось пять верст.
С верхушки горы увидели мы в ямке между сопок белый квадрат заплота и несколько серых деревянных домиков за ним. Это была Мальцевка. Уже с половины склона можно было разглядеть группы белых фигур во дворе, и вскоре оттуда замахали платками, узнав, очевидно, по блестевшим на закатном солнце солдатским штыкам спускавшуюся партию.
— Это политика на кухонном крыльце встречает... Каждую среду вот так новых к себе ждут, — объяснил, добродушно улыбаясь, конвоир.
Через 10 минут предстояла встреча с товарищами. Тут были все те, которых мы, революционная студенческая молодежь, привыкли чтить и любить заочно, — террористки 1906–1907 гг., старые партийные работники, чью участь разделить казалось незаслуженной честью.
Мы все в Новинках были так молоды, и каждый из нас считал себя, да и был на самом деле неопытным новичком в революции. На Нерчинской каторге — мужской и женской — были лучшие революционеры, на чьих примерах мы учились стойкости, преданности делу, чьи имена произносили с благоговением. Сердце билось взволнованно, сильно, как перед экзаменом. Данилушкина плакала.
— Горы-то, горы, Иронька, куда же завезли нас, господи?
Синие глаза смотрели вниз, как в могилу.
Мальцевская встретит нас запросто. Пока начальник, не злой и стесняющийся политических, Павловский, разглядывал наши документы, — к решетчатому окошечку ворот то и дело прикладывались чьи-то любопытные лица.
— Политические есть? Как фамилия?
Без дальних церемоний нас впустили в калитку. Данилушкину и Селифантьеву надзирательница повела к уголовным, а я, не помню как, очутилась на скамье перед столом в шестой камере, где были политические.
Кто-то ставил самовар, кто-то натягивал простыню-ширму, чтобы я могла помыться с дороги, тащили ванночку, доставали из каких-то мешочков и корзинок чистое белье, Сыпался град участливых, вопросов, глядели ласковые, любопытные глаза. Переход от грубых окриков, ругани, ударов, озверелых или окровавленных лиц к этой чистой обстановке нежности и заботы был так резок, что нервное напряжение последних дней прорвалось.
В воображении встало мертвое лидо Володи, фигура падающего татарина...
— Товарища убили вчера, — могла только я вымолвить и закрыла лицо руками, чтобы не расплакаться самым малодушным образом.
Мальцевская женская каторжная тюрьма представляла собою одноэтажное деревянное здание, серое и длинное, как ящерица. Своими покривившимися стенами, развалившимся крыльцом, трубами и неровными окнами она выглядела каким-то заброшенным унылым бараком.
Внутри — длинный коридор, разделенный на две части всегда закрытой дверью; ближе к выходу — три камеры уголовных, в глубине — три камеры для политических.
Вследствие тесноты, уродства стен с бугорчатой штукатуркой, безобразных окон с черными покосившимися рамами и ржавыми решетками, разнокалиберных громоздких деревянных кроватей, камеры являли вид весьма непривлекательный. В них не было ни казенного холодного порядка тюрьмы, ни уюта свободного человеческого жилья. Стремление заключенных к комфорту выражалось в том, что у каждой койки висела самодельная полочка для книг и стояла крошечная плетеная табуретка — вольнокомандцев. Сидя на такой табуретке, заключенные занимались у своих кроватей, обращенных при помощи фанерных досок в письменный стол.
Обедали за длинным столом, за неимением посуды — по нескольку человек из одной миски. И обстановка- и питание были крайне убоги.
Первое время было трудно, но потом каждый привыкал, и часто, выбелив стены, вымыв пол и повесив какую-нибудь яркую открытку у изголовья, мы чувствовали себя даже порядочно и уютно.
Обед — всегда один и тот же — состоял из картофельной баланды; на ужин давали гречневую кашу, иногда взамен ее — латышскую, или “голубую” кашу, названную так за пристрастие к ней товарищей-латышек и голубой цвет, который она получала от железного котла. Из хлеба мы приготовляли особые тончайшие сухари, заменявшие нам пирожное...
Периоды голодания чередовались с полосами относительной сытости, когда приходили посылки, делалась “выписка” на все разрешенные 4 р. 20 к., и дежурные прибавляли к казенному столу какие-нибудь овощи, картофель, кулагу, кашу. Для больных иногда покупалось молоко, мясо, масло; обычно же их питание сводилось к общему.
В общем, по сравнению с позднейшими акатуйскими годами, питание в Мальцевской было сносно, тем более, что большая часть публики была молода и здорова и гналась, главным образом, за количеством, а не за качеством пищи.
Политических в момент моего приезда было 33 человека — “33 урода”, — как мы зазывали себя шутя в честь нового нашумевшего тогда произведения 3.Гиппиус.
Они жили по 8–10 человек в камере, размещаясь по желанию, выбирая себе наиболее подходящих товарищей и камерный уклад.
В шестой, куда я попала, жили в этот год наши две старушки, М.В.Окушко и Т.С.Письменова, и мать с двухлетним ребенком — Роза Майденберг. Это придавало камере семейный, домашний тон.
В четвертой камере, самой светлой и чистой, всегда царили тишина, серьезность и мир.
Зато средняя, пятая, самая тесная и неуютная, со вдоль и поперек поставленными кроватями, с растянутыми на них вкривь и вкось суровыми простынями, которые отгораживали желавших уединиться от прочего суетного мира, была “изюминкой” в нашем однообразном быту.
Здесь спорили, ссорились, мирились, вечно поднимали волнующие вопросы; отсюда шла беспощадная критика мальцевских авторитетов, здесь создавались мальцевские репутации, произносились парадоксы, вокруг которых отчаянно дебатировала потом вся тюрьма, бичевались и жестоко высмеивались наши пороки. Это, одним словом, был центр нашей общественности. Состав камер часто менялся, но каким-то образом случалось, что общий тон, камерные традиции сохранялись те же.
Несколько человек жили в околотке. Это было небольшое на 4 — 5 одиночек строение; к нему примыкала аптека, обслуживаемая абсолютно невежественным ротным фельдшером, который безоговорочно признавал превосходство наших медицинских познании.
В околотке жили больные — те, кому по тем или иным причинам тяжело было многолюдство и теснота общей камеры, кому необходимо было временно повысить питание, отдохнуть нервами. В одиночках жили по двое; с ними всегда бывал кто-нибудь из здоровых товарищей в качестве няни и уборщицы.
Первое время околоток был облечен для меня особенно привлекательной, немного таинственной дымкой. Лица, выглядывавшие из окон одиночек, казались особенно значительными, а жизнь, шедшая там, особенно углубленной и серьезной.
Режима в тюрьме никакого не было. Запертые в своей половине, мы в ее пределах делали все, что хотели. Администрацию мы видели только на поверке; все неизбежные переговоры с нею у нас велись исключительно через политического старосту, — персональных объяснений избегали даже в тех случаях, когда дело касалось отдельных лиц.
Этим достигалась большая выдержанность общей линии поведения с администрацией даже в мелочах и полнейшая в этом смысле организованность.
Но, в общем, недоразумений было мало. Высокие каменные стены с солидным караулом за ними, бесконечными горами кругом, 300 верст от железной дороги и наша “женская беспомощность” служили достаточной гарантией того, что мы не убежим, а это только и нужно было начальству в те годы. Связь наша с волей, выражавшаяся в переписке и посылках, регулировалась исключительно начальником тюрьмы и зависела от бесчисленных перемен этих начальников. В посылках мы получали почти все, что хотели и что имели возможность выслать нам родственники, — вплоть до фотографического аппарата, красок, музыкальных инструментов; переписываться же можно было лишь в пределах личного, абсолютно не касаясь общественных вопросов.
Первое время заключения всегда бывает самым тяжелым. Так и тут — после простора и движения дороги даже относительно свободное заключение чувствовалось каждым очень тяжело. Путь был кончен; напряженное ожидание нового сменилось мучительным чувством неприспособленности к заточению, невыносимым сознанием, что ничто не изменится теперь в течение долгого ряда лет, что внешних событий для нас не будет, и если жизнь цветет и шумит вдали, то до нас не долетит теперь ни один ее отголосок.
Весь мир заключен в четырех стенах. Надо суметь сделать его большим, содержательным, надо чем-то заменить широкие горизонты, деятельный простор, разнообразие знакомств и встреч. Отсутствие природы, общественной деятельности, борьбы надо компенсировать чем-то равным по значительности. Иначе жизнь и развитие пойдут назад, и выйдешь на волю духовным калекой. Почву для этой компенсации можно было найти только в среде товарищей и в мире книг. В течение многих лет двойной мир являлся неисчерпаемым источником жизни, радостей и заботы, но первое время приходилось либо бесконечно шагать во время прогулки вдоль каменного заплота, упорно вспоминая с необычайной яркостью выплывающие картины воли и природы, упорно мечтая о несбыточных побегах, либо писать и рвать длиннейшие письма друзьям на волю, либо решать одну за другой алгебраические и геометрические задачи, только чтобы не думать и как-нибудь убить время, а ночью — видеть яркие, удивительно реальные, вольные сны.
Совершенно не верилось, что в таком однообразии можно прожить годы...
О мальцевской жизни писать трудно именно потому, что в ней решительно ничего не происходило. Обычно мы привыкли в описании тюрем царского режима выявлять ряд страшных эпизодов, резких конфликтов, образы мрачных тюремщиков, мученичества и героизма заключенных. Женская каторга лишена кровавого драматизма мужских тюрем, а наша Мальцевская, в частности, отличалась изумительно ровной, буквально ничем не волнуемой извне жизнью. Администрация, если и бывала тупа и раздражала мелочностью, то никогда не проявляла по отношению к нам особой жестокости; с надзором, представленным добродушными старухами, мы были в лучших отношениях и сами на каторге далеко не являли собою мученических, поражающих воображение фигур. Поэтому интерес в содержании мальцевской жизни — исключительно психологический, при полном отсутствии фактов и новизны.
Новыми были только — новые прочитанные книги, новые мысли и изредка новое лицо, иногда мало заметное, иногда яркое, привлекающее все взоры.
Оригинальность и сила многих женских фигур проявлялись только в мелких штрихах внутрикамерных отношений, где характер человека выдерживал тысячи испытаний и выявлялся иногда больше, чем в крупных жертвах.
Когда-нибудь более умелой рукой будет зафиксирован ряд интереснейших образов женщин-революционерок, прошедших через Мальцевку: моя задача — дать только очерк нашей обстановки и рассказать, из чего сложилась жизнь нашего небольшого коллектива. .
Пришла зима с ее жестокими холодами. Здание, полусгнившее, построенное из пористого лиственничного дерева, промерзало насквозь. Пролитая на пол вода замерзала тут же. Окна покрывались слоем льда толщиною в несколько пальцев; лед был на углах под кроватями, по стенам. Печи, старые, испорченные, едва согревали камеры до 0°, а остальное тепло мы нагоняли железной печкой, которую дежурная топила утром при вставании и вечером перед сном. Укрываться не хватало одежек. Мы жестоко мерзли ночью, мерзли днем, отогреваясь чаем (огромный ведерный самовар-“дяденька” кипел чуть ли не весь день) и беготней по двору во время прогулки на сорокаградусном морозе или по промерзшему насквозь коридору, и, хотя мысли стыли в голове, все усердно занимались: кто — лежа в кровати под одеялом и бушлатом, кто — на своей скамеечке у кровати, кто — в ледяном коридоре, который во все времена года с утра обращался в настоящую школу.
В глубине коридора, около большого образа Николая-чудотворца, наряженного в выцветшую гирлянду из бумажных цветов, анатомичка препарирует где-то раздобытого голубя; рядом изучают ассирийскую древность, сличая Рагозину с библейскими текстами. Дальше переводят “Жан-Кристофа”, решают задачи, пишут под диктовку, читают группами Тэйлора, Неймайера, Дарвина. Группы меняются: переходят от одной учительницы к другой, по-иному группируются ученицы. Занятия систематизированы, часы строго рассчитаны, ни одна минута не пропадает, — разве забежит кто в камеру к “дяденьке” налить кружку горячего чаю, когда уже очень проберет холод; так — до обеда. Обед съедается обычно стоя, наспех, к великому негодованию Марии Васильевны Окушко, которая в своих ежедневных “письмах к тетеньке” (на манер Щедрина) всячески высмеивала нашу учебную лихорадку и вредное для здоровья “мгновенное проглатывание пищи”. Потом неистовая прогулка по бесснежному дворику, и вновь учение — вплоть до ужина.
После вечерней поверки в запертой на ночь камере строжайшая конституция предписывает абсолютное молчание, и каждый углубляется в свое дело, не тревожа соседей: тут и приготовление заданных учительницей на завтра уроков, и философия, и история, и перечитывание классиков, — только и слышен шелест страниц да скрип перьев.
Сосредоточенные укутанные фигуры вокруг стола, керосиновая лампа посредине... Часы идут. Мало-помалу редеет круг читающих, стол пустеет. Огородив лампу, чтобы свет не мешал спящим, тесно прижавшись друг к другу для тепла, укутанные общим одеялом, два человека склонились над Герценом. Шептать нельзя — спят. Чтобы поделиться мыслями, надо писать — длинный лист покрывается фразами, на бумаге разворачивается целый разговор. На дворе мороз, трещат бревна, пар от дыхания стоит в воздухе; страшно высунуть из-под одеяла согревшуюся руку, а голова так чудесно работает, столько ответных мыслей вспыхивает на каждой странице герценовской исповеди, и так радостно делиться ими с таким же возбужденным и так же наслаждающимся товарищем... В эти минуты мертвой тишины, оторвавшись от чтения, с необычайной отчетливостью чувствуешь расстояние, отделяющее тебя от живого мира, могильное молчание скованных морозом сопок, степей, тайги, всю страшную изолированность нашего крошечного мирка. Возбужденная мысль поглощает все существо целиком, и, когда приходишь в себя, часы показывают четыре. Утром первое смутное воспоминание чего-то хорошего, бывшего вчера: “Ах, да; Герцен”... А вечером думаешь: “А ведь предстоит Герцен”... После поверки добросовестно садишься расшифровывать авенариусовские формулы, а когда все уснут, мы опять вдвоем за чудесной книгой. Наверное только заключенные, погребенные в далекой, совсем изолированной тюрьме, знают все настоящую цену книги.
Книги были, конечно, главным содержанием жизни, ее оправданием, смыслом, целью. Мы получали их в достаточном количестве с воли, главным образом — научные, и подобрали небольшую, но систематическую и ценную библиотечку по разным отраслям знания. Преобладали история и философия, и совершенно отсутствовали политические и экономические науки, строго запрещенные тюремными правилами. Заманчивые книги в ярких обложках 1905 г., попавшие в тюрьму во время свобод, были сложены в огромную корзину, принадлежавшую некогда Гершуни, с большой черной надписью “Гершуни” на крышке, и снесены в цейхгауз.
Редко попадала к нам и новая художественная литература. Классики, русские и иностранные, перечитывались и переживались заново (особенно Достоевский). Приходили альманахи — “Шиповник”, “Земля”, “Знание” и др. Был весь вышедший к тому времени Ромен Роллан по-французски.
Большую сенсацию производили всегда новые вещи Л.Андреева — “Проклятие зверя”, “Мои записки”, “Тьма”. Вокруг них возникали горячие споры, высказывались с большим задором отчаянные ереси, заставлявшие правоверных перевооружаться, наново обдумывать принятые за аксиому верования; подыскивать более основательные аргументы к казавшимся неопровержимыми положениям.
В книгах открывался новый огромный мир идей, блестяще аргументировались и художественно развивались положения, противоречащие всему нашему складу мыслей, пестрели неразрешенные вопросы.
Для всех, кто начинал серьезно заниматься и думать, ясной становилась необходимость пересмотреть весь свой духовный багаж, продумать все с самого начала и серьезно и добросовестно, камень за камнем, воздвигать незыблемый фундамент для своего мировоззрения.
Все мы, молодежь, пошли в революцию, инстинктивно захваченные волною движения; на воле все теории складывались в голове наспех, для непосредственного практического применения; зачастую та или иная партийная принадлежность обусловливалась случайными знакомствами, влиянием друзей, ближайшей средой. В этом смысле наше поколение каторжанок, конечно, значительно отличалось от прежних героических одиночек, которые с трудом самостоятельно выбились на революционный путь, вопреки всему окружавшему.
,К чести нашей, однако, надо сказать, что мы глубоко сознавали свою неподготовленность. В высшей степени дурным тоном считалось какое-либо безапелляционное суждение. Малая его обоснованность сразу выводилась на чистую воду. В стремлении обосноваться, в умственных и моральных поисках, выдвинута была вся артиллерия идеологических противников.
Прочитывались и изучались Ницше, Достоевский, библия, индусская философия, Вл.Соловьев, Метерлинк, Паскаль, сектанты читали Льва Толстого, Мережковского. Все это было очень интересно, рисовало вещи с другой стороны и заставляло работать мысль. Только тот получал патент на право называть себя убежденным социалистом и атеистом, кто не споткнулся ни об один камень метафизики и, мало того, кто в личной жизни проводил принцип до конца, со всеми вытекающими из него последствиями.
Надо сказать, что серьезное, почти порабощающее влияние из всего перечисленного имел только Достоевский, у которого были свои фанатики и который многим стоил бессонных ночей и внутренних драм. Но и Достоевский для каждой прошел полосой. В общем же, конечно, господствовал позитивизм, стремление к положительным знаниям, добросовестная, беспретенциозная учеба. Надо было спешить узнать побольше, чтобы лучше, правильнее жить и бороться на воле. Это особенно относилось к малосрочным.
Насчет вопросов общежития, товарищеской и революционной морали тоже приходилось проверять себя с азбуки и практически разрешать проблему “личности и общества” в камерном быту.
Непрерывная в течение многих лет общая камера, необходимость быть всегда на людях, жить по регламенту, молчать и говорить не тогда, когда тебе этого хочется, а когда требует “конституция”, т.е. устав жизни, принятый каждой камерой по общему соглашению, беспрерывно, ежечасно подчинять свои желания общим, не давать воли настроениям, обуздывать для других самые невинные и элементарные потребности, — все это порождало иногда инстинктивный протест в наиболее активных натурах. Человек раз в год пришел в хорошее настроение: он весел, полон возбуждающих мыслей — хочется петь, болтать с товарищами, смеяться; но весь столь редкий и освежающий порыв замирает, гаснет в вынужденном молчании...
Две фигуры шепчутся в темном углу: чья-то одинокая душа раскрылась сегодня навстречу другой. Говорится так, как, может быть, не будет говориться больше никогда... И вдруг раздается упрек занимающегося у стола: — Товарищи, конституция! Ваш шепот не дает заниматься. Сконфуженные собеседники расходятся.
С течением времени вырабатывалась, конечно, взаимная: приспособляемость, и взаимоотношения личности и коллектива становились все более гармоничными. Это происходило, главным образом, потому, что тюремная жизнь настраивала всех приблизительно на один и тот же лад молчаливости и сосредоточенности; вольные индивидуальные порывы становились все более редки и никому не запрещались, — наоборот, приветствовались, как освежающая струя; это особенно относится к последнему акатуйскому периоду нашей жизни. В общем можно констатировать, что тюрьма, общая камера почти во всех убивали непосредственность, тем более, что аналитический бес подвергал самому тщательному разбору и критике всякий шаг, всякий самый простой и естественный поступок товарища.
“Ты помогаешь мне в работе, уступаешь мне свой кусок — думаешь, хорошо делаешь? А нет ли тут остатков пошлой, лицемерной филантропии, унижающей товарища, а может быть, и желания возвыситься в общем и своем собственном мнении? Почему же ты другому не позволяешь сделать для тебя того же? Значит, ты считаешь себя сильнее, выше, благороднее”.
Слово было найдено, и всякое проявление добродетели клеймилось одно время словом “благородство”, с соответствующими производными глаголами и прилагательными, произносимыми в презрительных кавычках. Наиболее задорные и прямолинейные для того, чтобы ярче подчеркнуть свое презрение к “благородству”, возводили в принцип и проявляли намеренное “неблагородство”, что выходило очень забавно и никого не вводило в заблуждение относительно истинной подкладки того или иного поступка.
Всякое индивидуальное геройство, из ряда вон выходящий поступок, всякий признанный, окруженный ореолом подвиг вновь проверялся с точки зрения его чистоты. Не было ли в нем элемента тонкого тщеславия, какого-нибудь личного, весьма неуловимого и неосознанного мотива? Никакое имя, никакой авторитет не ускользали от анализа. Тут бывало много драм, разочарований, много произносилось неосторожных приговоров.
Во всем этом сказывался здоровый молодой задор, прямолинейность, страстность в поисках абсолютной моральной чистоты — и, с другой стропы, болезненное копание в себе, вызванное затворничеством.
Убивалась часто непосредственность, но зато никакой пошлости, самоуверенности, мелким самолюбиям, лицемерию не было житья в нашей маленькой общине. Она во многих из нас воспитала умственную добросовестность и критическое отношение к мнениям и людям, а также терпимость к чужому искреннему убеждению.
Коррективом к этому рационализму могла бы послужить работа, но ее, кроме самообслуживания, не было никакой.
Мы усердно мыли, скоблили, белили, устраивали грандиозные стирки, от которых с непривычки уставали до смерти, с увлечением дежурили, — но это, конечно, совершенно не могло удовлетворить нашей потребности в целесообразном производительном труде и движении. Впоследствии мы были “вознаграждены” с избытком в этом отношении.
Второй половиной нашего мира были наши взаимоотношения. Интерес друг к другу не ослабевал, а, кажется, рос с годами, хотя состав заключенных менялся мало: 4 — 5 новеньких в год, а потом — и того меньше. А уж как мы ждали этих новеньких! Каждую среду с крыльца кухни, откуда видна была Зерентуйская дорога до самого верха горы, мы ждали по вечерам партию и, если судьба посылала нам нового человека, общая радость не знала пределов. Камеры спорили из-за удовольствия принять новичка у себя. Была даже установлена для справедливости очередь. Целый месяц новенькая бывала предметом самого назойливого внимания и любопытства. Она приносила нам “свежие” новости, которым бывало по многу месяцев отроду, так как прежде, чем попасть к нам, нужно было вдоволь насидеться в разных пересылках и этапках; но все же только через новеньких нам удавалось получать кое-какие сведения о настроениях на воле, о партийной работе, о заключенных близких товарищах, о жизни в другие тюрьмах. Кроме того, каждый новый человек был ценен сам по себе, вносил свою нотку в общую жизнь, обогащал ее собою.
Партийный, социальный, даже национальный (русские, еврейки, латышки, грузинки, польки) состав заключенных был очень пестрый.
Главное ядро у нас, как и по всей, впрочем, царской каторге, составляли с.-р.; за все время перебывало человек 9–10 с.-д., вдвое больше анархисток, две максималистки.
Страшно обострившаяся на воле между с.-р. и с.-д. полемика по аграрному вопросу, в которой мы, конечно, тоже принимали горячее участие, когда были на воле, не поднималась у нас никогда, потому что общеупотребительная цепь аргументов, принятая с той и другой стороны во враждебных спорах, была слишком хорошо известна и давно исчерпана, а материала для серьезного изучения вопроса у нас не было.
Вообще легковесное оружие полемических уколов и передергиваний, такое употребительное в политической практике, было тогда противно. Политические разговоры тогда совсем смолкли, тем более, что ни одна весточка с воли не питала их. Росла, углублялась ненависть к режиму; при каждой вести о каком-нибудь новом тюремном насилии крепла воля к будущей борьбе; конечно, только мыслью о ней стимулировалась жизнь, — но это было “подразумеваемое”, о котором мало говорилось, как о само собою разумеющемся...
Общего в психическом укладе у всех нас было достаточно, и фракционность совсем не отразилась на внутренних отношениях и группировках заключенных.
То же можно сказать и о социальном составе тюрьмы, как ни был он разнообразен.
Общий быт, а главное, общая социалистическая идеология, — совершенно нивелировали всех членов коммуны. Все остатки избалованности, барских привычек были окончательно забыты. Жизнь на принципах полнейшей социализации всего нашего имущества, где никто не знал и не интересовался тем, кто получает, кто не получает денег и посылок, где все шло в общий котел, в бесконтрольное и полное распоряжение “экономического” старосты, не давала, пищи никаким неловкостям и обидам. Та же социализация проводилась и в области духовных богатств. Книги, конечно, являлись общим достоянием, без малейших отсюда отступлений. Общим достоянием должны были стать и знания, неравномерно распределенные на воле между нами. Те, кому в жизни посчастливилось получить их больше, отдавали большую часть своего времени на занятия с менее знающими.
Сколько я ни напрягаю память, я не вспоминаю в мальцевской, не говоря уже о дальнейшей акатуйской жизни, никаких шероховатостей на почве социального неравенства. В этом смысле наше общежитие представляло собой уголок будущей общественной жизни.
Эта почти полная свобода от обывательщины, абсолютное уничтожение всех общественных перегородок, разделявших людей на воле, расчистили почву для роста особенно чистых, близких товарищеских отношений на почве общих умственных интересов, увлечений, дружбы, горячей и серьезной, какая редко расцветает на воле.
Насмешливый бес подобрался, конечно, и сюда, беззастенчиво высмеивая всякую тень сентиментальности, клеймя именем “мочальства” всякое выпячивание исключительных привязанностей в ущерб товариществу, коллективу, одергивая всякие чувствительные проявления. Ценность человека, как и ценность книги, бесконечно подчеркивалась тюрьмой. Сколько может дать человек человеку, удалось многим из нас изведать только благодаря каторге.
Как колючие кустарники в пустыне способны извлекать необходимую влагу из песка и камней, так в психике долго сидящих в тюрьме людей вырабатывается способность извлекать красоту и гармонию там, где для вольного, сытого взгляда они незаметны. Я помню, какое огромное наслаждение находили мы иногда в обыкновеннейших видовых открытках, как наслаждались, выделывая искусственные бумажные цветы, каждым удачным розаном, каким изумительно мелодичным казался звук задетой струны нашей полуигрушечной цитры. Там же, где к нам проникало действительно красивое, — настоящие цветы, настоящая музыка, хороша” гравюра, — оно действовало потрясающе, до боли.
Между ужином и поверкой мы обычно гуляли по запертому коридору. Не хотелось заходить в камеру, которую сейчас закроют на ночь. Эти сумеречные часы были всегда как-то особенно интимно окрашены. Тут завязывались самые интересные разговоры, лучше всего мечталось, думалось в одиночку. Иногда, очень редко, одна из наших — единственная наша певица — пела нам грустные и красивые вещи. У нее был удивительно красивый по тембру, сильный, полный страстной выразительности голос и исключительно хороший, серьезный репертуар. Иногда, вдохновленная нашим напряженным вниманием, сумерками, собственной тоской, она увлекалась сама и захватывала нас целиком. Резкий крик “поверка!” нарушал очарование. Песня обрывалась на полуслове. Это ощущалось каждый раз, как оскорбление...
После бесконечной зимы приходила бурная забайкальская весна с ее ветрами и журчанием весенних потоков, стекающих с гор. Высунешь ночью голову в форточку — и слушаешь-слушаешь шум падающих вод. Стечет вода — начинаются палы. Крестьяне жгут прошлогоднюю траву, чтобы лучше росла новая. При этом, конечно, загораются кустарники и леса. Эффектные огненные ручьи бегут по сопкам, воздух наполняется ароматным дымом, и ночью луна багряно светит сквозь дымную завесу. Сначала горы одеваются нежно-голубым и лиловым ковром ургуя, потом вспыхивают розовыми цветами богульника. За ними чередой покрывают склоны красными и белыми пятнами “марьины коренья” (пионы), огненные саранки, лилии — и, наконец, осень одевает кусты и травы в свои цвета. Чередуются и запахи: нежный, бесподобный запах распускающихся лиственниц, смолистый запах, богульника и пр. Так, отгороженная от нас высокой стеной, природа все же проникает к нам и держит нас звуками, красками, ароматами в курсе всех творящихся в степи и тайге дел...
Первые годы все это дразнило и мучило. Вернешься после прогулки в камеру, уткнешься носом в подушку — и долго приводишь свои чувства в порядок. Позднее все, что давала природа, воспринималось спокойно, благодарно... У себя во дворе мы тоже пытались завести “природу”. Под окнами околотка был разбит маленький, но очень красивый цветник, из которого мы извлекали удовольствия не меньше, чем вольные люди из роскошных парков и цветущих садов. Цветник разрешили, зато каждая свободно выросшая на каменистой почве травка выскребалась беспощадно, и двор был совершенно обнажен. Раз мы засеяли квадратную сажень рожью вперемежку с васильками и маком. Она пышно взошла и собиралась уже цвести. В одно прекрасное утро мы застали ее срытой, уничтоженной до основания. Также почему-то преследовались и животные. Повадилась было лазить через каменную канавку под заплотом голодная собака, но ее зарубили на наших глазах лопатами надзиратели. Она пришла с воли и казалась подозрительной.
Вообще с воли никто к нам не приходил. Огромным поэтому, событием бывали редчайшие приезды родных. С громадным трудом добивались разрешения въехать в район каторги, и, потратив массу усилий, проехав много тысяч верст, получали всего лишь 2—3 свидания матери, мужья, братья.
Через год после моего заключения приехала моя мать. Она поселилась в Александровском заводе и приезжала за 20 верст каждое воскресенье, укутанная в несколько шуб, нагруженная передачей. Все приезжие делались общим достоянием. Вся тюрьма волновалась в ожидании гостей, вся тюрьма переживала впечатления свидания, мельчайшие подробности о которых передавались всем товарищам. Свидания происходили в крошечной привратницкой за воротами, в присутствии старшего или начальника тюрьмы, и содержание разговора было строго ограничено “домашними делами”. Общественных тем нельзя было касаться даже намеками.
Наша изоляция была бы еще более полной, если бы не связь с Горным Зерентуем. Группа товарищей, — первая шестерка (М.Спиридонова, А.Измайлович, А.Биценко, М.Школьник, Л.Езерская и Р.Фиалка. — Ред.) сидевшая еще вместе (6 месяцев) с мужчинами в Акатуе, и другие, имевшие там сопроцессников и знакомых, — вела с зерентуйцами интенсивную переписку через уголовных, и, конечно, известная доля этой переписки становилась общим достоянием.
Мы всегда были в курсе зерентуйских дел, и бурной внутренней жизни, совсем не похожей на нашу, и всевозможных перипетий их внешней политики.
Иногда в переписке возбуждались теоретические споры, и я помню ряд писем Е.Созонова о Савинковском “Коне бледном”, прочитанных вслух. В общем, если бы зерентуйцев перевели куда-нибудь, в нашей жизни сразу обнаружилась бы заметная пустота...
Под одной кровлей с нашей протекала совсем иная, мрачная, ничем не украшенная жизнь уголовных. По сравнению с Бутырской башней, здесь был, конечно, рай. Работа — летом на огородах и в поле, зимой вязанье варежек — была не слишком тяжелой. Питание скудное, правда, но все же здоровое, летом улучшалось, благодаря овощам и ягодам, которые женщины приносили из-за стен.
Но изоляция, которая переносилась нами сравнительно легко, для уголовных была худшей пыткой. “Завезли нас за высокие горы, и света божьего мы тут не видим”, — писали тульские, рязанские, самарские крестьянки письма родным. Крестьянки, сосланные за убийство мужей, поджоги и всякие иные деревенские преступления, составляли 80% и больше и определяли собой состав каторжной массы, а родные писали редко, забывали, как забывают покойника, и мало-помалу человек оставался один — без опоры, без надежды, выбитый из привычного уклада, ничем не утешаемый.
Стиснутые на нарах (в камере, кроме нар, не было никакой мебели), на 50% больные — они жили только ожиданием писем, мыслями о покинутой семье, мечтой о манифесте; затем либо озлоблялись и развращались под влиянием настоящих бывалых уголовных, либо смирялись в тупой покорности.
Об уголовной женской каторге, кажется, никто никогда не писал, а она представляет явление, заслуживающее внимания не только криминалиста, но, главным образом, как яркое отражение условий быта дореволюционной деревни. В Мальцевской были пожилые женщины, считавшие свою каторжную жизнь раем по сравнению с тем, как они жили на воле... Об уголовной каторге надо писать тому, кто хорошо знает ее и сумеет передать весь ее трагизм. Я упоминаю об уголовных лишь постольку, поскольку наши жизни, протекавшие рядом, не могли не соприкасаться. Если бы не безусловное запрещение сношений между политиками и уголовными, которое проводилось у нас довольно строго, мы, конечно, проникли бы к ним с книгой и культурным влиянием, и это обогатило бы жизнь и их, и нашу.
Вначале возникла было школа грамоты; но она очень скоро была запрещена, и с тех пор наши отношения поневоле ограничивались филантропией.
Мы старались лечить их по мере сил и знаний, так как медицинской помощи для уголовных уж никакой не было; делали всякие массажи, компрессы и т. п. (выхлопотав соответствующее разрешение или пользуясь попустительством надзирательниц); старались материально помочь самым нуждающимся и больным, давали им бумагу и марки и всегда писали им (почти поголовно неграмотным) письма домой.
Все это делало нас по отношению к уголовным женщинам “барышнями” и “барынями”, к которым они относились с деревенской почтительностью, благодарностью и ставили нас в фальшивое по отношению к ним положение. Это был как бы постоянный стыд нашей жизни, сознаваемый каждой из нас, но от которого уйти было некуда, так как это могло создать опасный прецедент в смысле уничтожения корпорации политических, как таковых, что уже было проведено в российских централах и что в пору репрессий было впоследствии приведено и на Нерчинской каторге.
Если что и было серьезного и ценного в этой области, так это работа А.Измайлович с детьми, которую она вела при помощи одного товарища упорно и успешно в течение нескольких лет.
В первой “детской” камере было много ребят, начиная с грудных и кончая старшим, дошкольным возрастом.
В спертом воздухе, обсыпанные насекомыми, вечно избитые, часто развращаемые чуть ли не с трехлетнего возраста, они копошились на нарах и под нарами, всем мешали, раздражали матерей, которые все горе и обиды срывали на них.
Конечно, большим и нужным делом было извлечь на свежий воздух этих малышей, придать им человеческий вид, накормить, занять, а старших научить грамоте.
Летом с раннего утра до вечерней поверки А.И., загорелая, как сапог, стриженая, в какой-то доисторической толстой юбке по колена, возилась на самом пекле со своей голой загорелой командой.
Цветник весь обрабатывался и поливался детскими руками. Играли в тени забора, купались в нагретой на солнце в деревянных ванночках воде, рылись в песке, делали гимнастику, слушали сказки — словом, проводили время здорово и весело. Зимой дело было хуже. Старшенькие толкались у нас в коридоре с мешочками, где у каждого была азбука, а по воскресеньям очередная камера освобождалась под детские игры на целый день. Выносились койки, изгонялась публика, и камера обращалась в детский сад. Происходило торжественное чаепитие с молоком и белым хлебом, пение и игры — и лишь к поверке они уходили в свою камеру, нагруженные кулечками с белым хлебом и сахаром. Два раза, тайно от начальника, нам удалось поставить спектакли: детский — басни в лицах, сценки, декламации — в уголовной камере, и спектакль для взрослых — у себя.
Спектакль состоял из ряда общепонятных сценок из Гоголя и Островского. Сюда же наши артисты вставили “Смерть Оле” из “Пер Гюнта”, сюиту Грига исполняли голосом. К нашему общему удивлению, эту сцену заставили повторить, и часто уголовные вспоминали потом, “как мать умирает”.
Из таких элементов складывалась наша жизнь. Чередовались полосы тоски и возбуждения, беспричинного ожидания хороших перемен и спокойного сознания предстоящей еще долгой, долгой скуки.
Иногда всю тюрьму охватывала тревога за какого-нибудь серьезно заболевшего товарища.
Каких только болезней не было у нас: астма, эпилепсия, активный туберкулез, невралгия, слепота, острые желудочные заболевания. Врач Рогалев приезжал из Горного Зерентуя в очень редких случаях, и единственным медицинским работником была у нас наш же заключенный товарищ фельдшерица Сарра Наумовна Данциг. Сама она умерла почти тотчас же после революции, возвратившись из Сибири, от запущенной в каторге тяжелой болезни.
Ее благородный грустный облик запечатлелся в душе дорогим воспоминанием. Многим из нас она согрела и украсила жизнь тонкой добротой и нежной заботой. Совсем молодая еще, она, благодаря сдержанности, степенности, казалась старше, чем была, а, может, быть, еще и потому, что ее отношения к товарищам бывали всегда окрашены материнским бескорыстием. Она никогда не говорила о себе, ничего не рассказывала о своей личной жизни, не упоминала о своей смертельной болезни и всегда была целиком отдана нуждам, недомоганию и горю других.
Ее помощь всегда казалась естественной, а ровное, разумное и мягкое отношение заставляло забывать, что она обречена. Только в области принципиальных вопросов, касавшихся революционной и тюремной морали, в ней проявлялась какая-то суровая нетерпимость.
Она не спорила, не убеждала, но резко рвала с самыми любимыми.
Несмотря на обилие больных, смертных случаев в Мальцевской среди нас не было.
Так невозмутимо дожили мы до осени 1910 года. В ноябре тяжелой грозой пронеслись над Нерчинской каторгой зерентуйские события, унесшие Созонова и других товарищей.
О сгущавшихся над Горным Зерентуем тучах мы узнали от лечившихся в зерентуйской больнице М.Школьник, переведенной туда для операции, и П.Меттер, которая жила с ней в качестве сестры милосердия. С ними мы вели все время нелегальную переписку и от них узнали о предполагаемом приезде Высоцкого и о толках по этому поводу. Повеяло недобрым — обычный ход жизни резко нарушился, все мысли в бессильной тревоге сосредоточились вокруг судьбы зерентуйцев. А там каждый шаг приносил новое, и по коротеньким записочкам Павлы видно было, что атмосфера сгустилась до предела. После полученной утром записки об обходе Высоцкий камер мы целый день ждали худшего, и, действительно, к вечеру после поверки рука надзирательницы протянула в волчок смятую короткую записку, где уже перечислялись имена погибших.
Подробности катастрофы мы узнали позднее. Что Пережила вся тюрьма и каждый в отдельности, рассказать я не сумею. Это были очень страшные и очень тяжелые дни.
Первая мысль — мысль о протесте — отпадала сразу же. Достойно реагировать на происшедшее можно было только массовым самоубийством, но после жертвы Созонова, резко оборвавшей издевательства, оно было бы практически бесцельным и только увеличило бы на радость правительству список выбывших из строя врагов.
Этот вопрос даже не обсуждался коллективно, но я ясно помню кем-то укоризненно произнесенную фразу — “Хороший памятник воздвигли бы мы им этой новой гекатомбой!” — когда молодой товарищ заговорил о позоре жить после того, что произошло в Горном Зерентуе. В еще только формировавшейся тогда молодой психике зерентуйские события оставили неизгладимый выжженный след.
Весной прекратилось наше благополучное существование. В общей перетасовке заключенных, начавшейся после смерти Созонова, женщин весной перевели в Акатуй.
Романтическая мальцевская юность уступила место суровому трудовому и еще гораздо более замкнутому акатуйскому совершеннолетию.